Он поэтому старался с краю не держаться, забивался в средину колонны. Ребята, конечно, подметили, что он хоронится, и сообразили, черти, из-за чего. И тут уж они на нем отыгрались.
— Товарищ лейтенант! — кричал кто-нибудь нарочно громко, когда командиров поблизости не было. — Вроде у нас здесь американец приблудился!
— Ага, союзничек занюханный! — подхватывали другие.
— Да не американец он — японец!
— Точно. Шпион. Его на парашюте сбросили.
— Японец, японец! Вон у него и глаз узкий, и нос плюский.
— Товарищ лейтенант! Разрешите, мы ему по карманам пошурудим. Наверняка у него в кисете динамит.
Отец сам спешил вынуть кисет, пока эти жеребцы и правда в карман не полезли.
— Закуривай, ребята, японского. С динамитом.
Он не обижался на подтрунивания. Понимал: пацаны ведь. Пусть подурят. Может, и дурит кто из них последний раз в жизни.
А табачок у него действительно был с «динамитом», настоящий самосад — из домашнего запаса.
…Третий день жестоко отомстил им — и за передышку, и за беспечность.
Они долго шли лесом. Где-то за его мохнатостью разгорался яркий день, а здесь пока еще низко стоящее солнце лишь иногда полосатило дорогу дымными непрочными лучами. Они привыкли к зелени хвои, к сумраку, и когда лес внезапно кончился, на минуту ослепли от хлынувшей в глаза нестерпимой белизны. И тут по ним, ослепшим, полосонула длинная пулеметная очередь, сразу выщербила голову колонны — словно прикатился с невидимой горы и врезался в людей невидимый камень.
Колонна развалилась: задние кинулись обратно в лес, передние — в стороны, под низкорослые сосенки, россыпью выбежавшие на опушку. А пулемет стриг над их головами ветки, осыпал хвоей, вдавливал в снег. Умолкал ненадолго и снова бил, настырно, бдительно. Стоило кому-то приподнять голову, чтобы хоть с соседом переброситься: откуда, мол, он сорвался-то, с какого пупа? — как тут же шевеление это пересекалось коротким, злым тататаканьем.
Отец лежал, зарывшись в снег по самые ноздри, из-под низко надвинутой каски рассматривал местность впереди. Ничего обнадеживающего он там не видел; сплошной снежный целик до самой деревни, ни кустика, ни бугорка. Сколько они таких высоток взяли на учениях, сколько перебуровили снега! Но тогда по ним никто не стрелял. И то, бывало, задыхались, падали. А тут попробуй добеги, если он бреет почище парикмахера.
Стреляли из крайней не то баньки, не то сараюшки, полузасыпанной снегом. «Скорее все же баня, — подумал отец. — Сарай так далеко от дома не ставят, а баню могут: где-нибудь в конце огорода, поближе к речке…» На этом месте отец заволновался. Подумал нечаянно: «Поближе к речке» — и заволновался. Померещилось ему вдруг, что это его родная деревня, перенесенная за тыщи верст из Сибири. Вот так же лес обрывался там перед самой поскотиной и открывалась на взгорке деревня. Их дом стоял крайним, а еще ближе к лесу и левее дома — баня в огороде, в самом конце его. От бани пологий спуск вел к речке, шагов полета было до берега. Ближе баню ставить поопасались: речка весной широко разливалась, вода подступала к самым дверям. Отец, щуря слезящиеся глаза, стал всматриваться. Есть спуск, показалось ему, вроде намечается. Речка не речка, но, может, хоть ручеек какой, а значит — низинка. Он все же не верил себе: снег играл под солнцем, искрился, в глазах от напряжения плыли красные круги. Отец вспомнил: их речка забирала от деревни еще левее, текла краем леса, огибала его, и лес там мельчал, редел, переходил в тальниковые заросли. Он осторожно вывернул шею, глянул чуть назад и влево: лес в дальнем конце мельчал, постепенно, а не враз, как за спиною, сходя на нет.
Отец начал потихоньку спячиваться, расталкивая ботинками снег. Заехал в кого-то ногой — сзади заругались: «Куда ты шарашишься! Лежи!»
Оказалось, это сержант Черный, командир отделения, к которому прилепился отец после того, как снарядом опрокинуло их машину. Сержант, хитрый змей, умудрился закурить. Продавил в снегу глубокую ямку, спрятал в нее носатую голову, лежал себе и потягивал. «Что значит фронтовик», — позавидовал отец, глотнув слюну.
Черного прислали к ним за три дня до выступления, вместе с другими младшими командирами, взявшими их, необстрелянных, под начало. Уже на другой день всем откуда-то стала известна его история. Он будто бы воевал до этого в разведке и воевал геройски. Орденов ему навешали через всю грудь, от плеча до плеча. Но потом за какую-то провинность угодил под трибунал. Ордена с него поснимали, а самого отправили в штрафбат. Только пробыл он там недолго. Как-то потребовался «язык». Потребовался настолько срочно, что не было возможности отправить разведчиков в долгий поиск. Черный вызвался добыть «языка». Один. Он ушел ночью, а утром пригнал немецкого унтер-офицера. Черный, говорят, действовал расчетливо и предерзко. Он пробрался в деревушку, занятую немцами, засел в пустом амбаре, дождался первого фрица, выскочившего перед завтраком по нужде, и взял, не дав опростаться. По этой причине тот полз в наше расположение с большим проворством и по прибытии первым делом запросился в сортир. А после такого конфузного начала не стал упираться — рассказал все, как на духу.
Черному за этот подвиг отдали назад ордена и вернули его в свою часть, которая все еще находилась на пополнении.
Отец в эту историю верил и не верил: может, и правда что было, а скорее, сочинили ребята. На Черного он, однако, поглядывал с уважением. «Этот вояка, — думал, — сразу видать — вояка». Уж очень примечательная внешность была у сержанта: высокий, черный, как цыган, молчаливый. И держался самостоятельно, неприступно. Глянет сверху вниз твердыми глазами, будто прикинет: «Ну, сколько вас на пуд сушеных?» Из детдомовцев, наверное, догадывался отец, потому и фамилия такая, вроде клички.
Черный оказался смекалистым мужиком, не стал даже дослушивать отца, ткнул в снег окурок и скомандовал: «Давай к командиру».
Комбата они разыскали в лесу. Он сидел, привалившись спиной к толстой сосне, разглядывал карту и ни черта не понимал: та была дорога, и та деревня, и значит, прошли здесь наши — и головной дозор, и походная застава. Откуда же тогда взялся этот собачий пулемет? Разве что наши дорогой ошиблись — мимо саданули?..
— Нет тут никакой речки! — сердито ткнул он карандашом в карту. — Не обозначена.
— Может, пересохшая, — вякнул отец. — Ложок, может, какой…
Втроем они вернулись на опушку, комбат сунул отцу бинокль:
— Гляди лучше — где он, твой ложок?
Отец смотрел и внутренне съеживался: та же белизна, тот же ровный подъем, тягун, к деревне, а пологость-то где? И как он мог ее увидеть — пологость? Как ее вообще можно увидеть, если все одинаково бело?.. Но опять: вдали, за померещившейся ему низинкой разглядел он полоску кустов. Точно так тянулся у них кустарник по другую сторону речки, облепишник, бабы туда переправлялись на лодке ягоду собирать.
— Вроде есть, товарищ капитан, — неуверенно сказал отец. — Должен быть.
— Вроде Володи, под вид Кузьмы, — буркнул комбат. — Это же… через Северный полюс в Нахаловку. Минимум полчаса скрестись неизвестно ради чего… Ладно, сержант, отбери двух человек — сходите проверьте. Но учтите: если там ничего нет, вам первым начинать с левого фланга. И чтоб мне такой шорох подняли, будто вас там рота, не меньше.
Отец услышал: «отбери двух человек» — и понял: о нем речь не идет. Ему сделалось нехорошо. Представил себе: доберутся мужики до края леса, а там хрен — не ложок. Вот начнут они тогда его понужать: деревня, лапоть дырявый, померещилось ему, придурку!., а мы теперь помирай!..
*=' Товарищ капитан! — заторопился он. — Дозвольте мне с ними.
Комбат и Черный враз повернулись к отцу, уставились на него долгими взглядами. С лица комбата сошла злость, и отец сейчас только увидел, что на остром носу у него очки, а под носом маленькие интеллигентные усики.
— Да вы же еще… немца живого не видели, — сказал комбат.
— Когда-то надоть, — ответил отец.
Они пошли втроем. Третьим сержант выбрал низкорослого, вертлявого солдатика, не из новобранцев, из «старичков», — такого же черного с лица, как сам. «Ровно младший брат», — подумал отец, глянув на