доигрался.
Раз Лопатин шел мимо дома Хлобыстина с внучкой.
Бешеная Фрау вылетела на них из подворотни пулей. Да ладно бы — выскочи она с упреждением, навстречу. А то, подлая, дождалась, когда они миновали калитку, и ударила сзади.
И очень напугала внучку. Девчушка побелела, глаза у нес сделались безумными, она не закричала даже, а зашлась молча, до икоты.
Лопатин сгреб ее в охапку, прихрамывая добежал до своего дома, бросил внучку на руки старухе, а сам прямиком кинулся в угол, где у него, за тумбочкой, хранилась допотопная берданка. Единственный патрон лежал здесь же, в ящике тумбочки, завернутый в бумажку. Лет двенадцать уже, однако, лежал.
У старухи руки были заняты внучкой, и она не успела повиснуть на муже. Да это вряд ли и помогло бы: дед Лопатин в крайнем гневе бывал неукротим.
Дед ждал, что Фрау встретит его на улице. Это, кстати, послужило бы для него смягчающим обстоятельством. Хотя в тот момент он ни о каких смягчающих обстоятельствах не думал. Но собака что-то, видать, почуяла, звериная интуиция, возможно, подсказала ей, что она приговорена к высшей мере наказания.
Фрау не было на улице, ни во дворе — она давно уже сидела под крыльцом.
Дед Лопатин сильно потряс штакетник. Тесавший что-то возле сараюшки Хлобыстни обернулся.
— Гошка! — сказал дед, покачивая стволом берданки на уровне его живота. — Выпускай сучку. Я тебя, страмца, предупреждал.
Хлобыстни уронил топор и попятился.
— Стой! — звонко крикнул дед. — Сучку сперва выгони!
И тюремный лизоблюд Жорка, храбрый только с пацанами да калеками вроде деда Лопатина, перетрусил. И предал свою Фрау. Он вытащил ее за шкирку из-под крыльца и на пинках погнал к ограде.
— Теперь отскочь! — скомандовал дед. Он не промахнулся. Хотя Фрау и шарахнулась было в сторону. Стрелком дед был отменным.
От крупной отсидки деда Лопатина спасла седая его голова и прежние заслуги. Потому что ему много чего насчитали. Стрельбу в черте города — раз, угрозу оружием — два и чуть ли не разбойное нападение. Хорошо, что стрелял дед с улицы. А переступи он ограду — и было бы разбойное нападение. Правда, Фрау ему плюсовать не стали: собака была беспривязная и числилась как бы вне закона.
В общем, дали ему десять суток. При этом судья — а судила их в один день с моим соседом молодая, симпатичная женщина, Лопатину она в дочки годилась, — сказала:
— Ах, дедушка, дедушка! Век прожили, а ума не нажили. Ну, может, хоть теперь поумнеете.
Опять же из-за возраста и хромоты деда не стали гонять на обычные работы, как других указников, — использовали при милиции. Лопатин, пока тянул срок, отремонтировал работникам органов весь инвентарь — лопаты, кирки, метлы; застеклил кой-где побитые окна, покрасил урны-плевательницы и оштукатурил заново каталажку, в которую срам войти было из-за блатных и антиобщественных надписей.
Старшина, провожая его домой, очень жалковал. — Моя бы воля, — сказал, — я бы тебя век не выпустил. Золотой ты человек, папаша!
А вот надежды женщины-судьи не сбылись: дед Лопатин не поумнел. Он разгуливает таким же гоголем, настырничает и недавно в автобиографии, которую от него для чего-то затребовал собес, с гордостью написал: «Под судом и следствием был. За огнестрельное выступление против паразитов».
* * *
История третьего хулигана — отставного солиста 6алета Георгия Петровича Жмыхова — представляет собой классическую трагикомедию, если, конечно, не считать драматического (для Жмыхова) финала ее.
Жмыхов, самозабвенно проработав в театре четверть века, выплясал наконец-то божественными своими ногами давнишнюю мечту — автомашину «Ладу». Каковую и приобрел незадолго до описываемых событий. И — потерял покой. В городе Георгий Петрович спал еще более или менее нормально. «Лада» стояла хотя и далековато от дома, но в железном гараже, принадлежавшем свояку Жмыхова Сене, под четырьмя секретными замками. А вот на даче гаража у Георгия Петровича не было. Не было даже стоянки в ограде. Жена Ирина все никак не могла решить — чем пожертвовать ради машины: выкорчевать помидоры или же ликвидировать клубничные грядки. Приходилось оставлять машину на улице, притерев ее боком к штакетнику.
Располагайся дача Георгия Петровича в глубине кооператива, оснований для беспокойства было бы меньше. Не у него одного машина ночевала под открытым небом. Но Жмыхов в свое время, изрядно посражавшись с правленцами, выторговал себе престижный участок, в крайнем ряду, па берегу живописной речушки. Через несколько лет он горько пожалел об этом. Выпали подряд маловодные годы, речушка обмелела, воды в ней осталось по щиколотки, местами даже проступили островки — теперь ее можно было перебредать, не разуваясь. И вот, по субботам и воскресеньям, в дни массового выброса горожан на природу, а вернее — в ночи, с противоположного, поросшего кустарником и мелколесьем берега какие-то гнусные молодые люди стали совершать набеги на кооператив. Разорению подвергались как раз крайние дачи улицы Прибрежной.
Уже во второй заезд у необкатанной «Лады» Жмыхова вывинтили фару, а на багажнике написали широко известное восьмиугольное слово. Написали какой-то несмывающейся химической дрянью. Жмыхов, правда, смыл надпись, но, увы, вместе с замечательной темновишневой краской. Одноглазая «Лада» еще и оплешивела с тылу.
Георгий Петрович превратился в ночного сторожа. До утра, как сыч, просиживал он на открытой веранде, закутавшись в плед и положив у ног толстую, суковатую палку. Жена отбыла на гастроли, клубника зрела, помидоры выбросили завязь — поступить с грядками на свой страх и риск Жмыхов не отважился. Так и дремал ночами на воздухе, вздрагивал от каждого постороннего шороха или звука. Всякий раз, очнувшись, он говорил себе: «Вот приедет Ирина — поставлю вопрос ребром. Сколько можно…»
В ту роковую ночь сон навалился на Георгия Петровича с особенной силой. Он тряс головой, отгоняя его, тер глаза, подбадривал себя черным кофе из термоса — но через минуту снова начинал клевать носом. Перед рассветом, устав от этой изнурительной борьбы, Жмыхов решил размяться. Резко стряхнуть дрему. А заодно и пройтись дозором.
Он сунул ноги в резиновые сапоги, взял под мышку палку, вышел за калитку.
«Лада» стояла на месте, неприлично белея в темноте голым задом. Георгий Петрович прогулялся туда-сюда вдоль берега. Над речушкой, над низкорослым кустарником тек редкий, слоистый туман. Над кустарником он был плотнее, цеплялся там и густел. Сквозь этот туман чуть просвечивал костерок на противоположном берегу. Возле костра не спали — оттуда доносились приглушенные, неразборчивые голоса. Вдруг высокий девичий голос выкрикнул:
— Да не хо-чу я!.. Не хочу!
Георгий Петрович насторожился: «Чего это она там не хочет?.. Столь активно?..»
С желанием, точнее — нежеланием девицы, видать, не посчитались, потому что через минуту она буквально заголосила:
— Не лезьте!.. Пустите!.. Идиоты! Скоты! Мамочка!.. Аааа! Оооо!
Георгий Петрович содрогнулся от внезапной догадки; да ведь это же… девчушку бесчестят! В каких- то тридцати метрах от него…
— Эй, там! — крикнул он благородным, поставленным голосом. — Немедленно прекратите! Оставьте девушку! Как не стыдно пользоваться грубой мужской силой!
В ответ на эти высокопарные слова Жмыхова покрыли из кустов многоэтажным художественным матом, с подробным указанием направления, в котором ему следует двигаться. И после небольшой паузы возня, хруст веток, мычание и вопли возобновились.
В ближайших дачах попросыпались чуткие старушки. Слегка отодвинув оконные занавески, прильнув к стеклам призрачными лицами, они всматривались в предрассветный сумрак. Выйти из дому, однако, никто не отважился.
Жмыхов в отчаянье метался по берегу. Высокая моральность, в которой он был воспитан, звала его