больничными — как будто из запыленного рафинада — корпусами. Опрятные дороги свежевымытого асфальта тоже изгибались согласно сложному рельефу, аккуратно обходя и обвивая здешние холмы.

Не оставляло ощущение проектировочной гигантомании, давящей, удручающей, болезненной несоразмерности ничтожно маленького человека и здешних открытых, как будто бескрайних пространств; от корпуса до корпуса нужно было бежать не менее километра; редкие людишки — перепуганные родственники — именно бежали, взмыленные, с бисерящимися лбами, с потовыми пятнами на лопатках и в подмышках, подбегали к охранникам, узнавали дорогу. Было в этом действительно что-то от монументальной жути священного города древних, от беспомощной смиренности копченых маленьких индейцев, суетящихся между майянских пирамид, что-то от бесчеловечного самодовольства слепоглухонемых богов, которые единожды прислали своим жрецам небесный календарь, в котором все события до светопреставления расставлены по дням, векам, эпохам, и человеку остается только ждать и принимать назначенную участь, что называется, не рыпаясь. Он, Нагибин, был жрец и всю жизнь выносил приговоры, объявлял волю неба, но он сейчас был ближе к этим взмыленным, он был сейчас одним из них.

— Ну, если нет нигде, то мысль тогда неутешительная, извини, — сказал ему Костенко.

— Здесь, здесь, — сказал Нагибин, уверенный, что как будто одного его упорства, непреклонного воления достанет, чтоб Зоя все же оказалась тут, в национальном центре.

— Все цифры есть, Мартын, и эти цифры уже вряд ли изменяться будут. У нас здесь восемь женщин, все. И если снова мимо, то не здесь искать придется. Сам знаешь, где. Ну что тут скажешь? Ты бы, кстати, посмотрел одну из наших. Лицо — сплошной рубец, без реконструкции не обойтись… Минуту вы можете? — огрызнулся, взъелся он, вырывая руку из клещей, в которые его схватил подскочивший долговязый парень. Но не вырвал — железная хватка у парня была, такая, когда сила умножается отчаянием. — Минуту, мужчина!

— Стой, Костенко, подожди, — сказал Нагибин севшим голосом, глазами воспаленными, запавшими в неотвязного парня впиваясь. В соперника давнишнего, которому когда — то обещал «прямую» ногу нечаянно сломать. — Что, друг, не отпускает? Какой ты верный, любо посмотреть!

— Я с вами, понял? — Сухожилов объявил, Костенко отпуская и в Мартынову кисть вцепляясь.

Уже втроем идут, стараясь двигаться бесшумно, пробираются в палату. Опять к окну, и опять во все глаза на тех, кому новая кожа нужна. Все женщины в сознании, и зеркало, одна кричит, чтоб принесли ей, дали зеркало, и на кровати мечется, пытаясь встать, и вырывается из рук мужских, и выгибается дугой, и еле-еле они втроем ее удерживают, вжимают в койку, сдавливают плечи, насилу заставляя женщину обмякнуть, успокоиться. И словно сами сил лишились в неравной этой схватке, так измотала их былая юная красавица, лицо которой им хотелось ладонями закрыть; всего один процент, считается, — та площадь кожного покрова, которая равна ладони взрослого; один процент, но страшный, безобразный, да и не в этом дело — не оттого поникли все-таки былые футбольные соперники, а оттого, что ураганом на них не та набросилась, которую совместно, обоюдно равно чаяли найти.

Нагибин налетел бедром на спинку койки, и этой боли оказалось недостаточно, постыдно мало, чтобы привести Мартына в чувство. Так пьяный до стеклянной звонкости, до полного бестрашия, до ложной веры в собственную полную телесную неуязвимость человек, споткнувшись, падает на лед, на камень, словно в вату или в воду, в кисельную яму без дна, не чувствуя той боли, от которой трезвый взвоет.

И снова в лифте все втроем, и с ними медсестра с пустой каталкой. Спустились, вышли, встали; Костенко сигарету за сигаретой теребит, ломает, крошит, и жест отчаяния выходит слишком показным, карикатурным, как у бездарного актера, который вот без этой сигареты отчаяние сыграть не может.

— Короче, как надумываешь, — бросает, отвернувшись, — мы все организуем. — И все, бегом от них как от чумных.

— Да нет, ну это как? — Мартын бормочет возмущенно. — Больниц в стране, ты понимаешь, нет совсем. Страна, и нет больниц. Сахара — не страна. Пустыня Гоби. Суматра, Сомали, Судан, но не Россия, не Москва. Уроды. Больницы кончились — последняя! Нет, так не пойдет, давайте больницы, ведь были же, были. Ну, что ты молчишь, дерево? Ты про спасателя, который ее вытащил… Куда он еще вытащил, куда? Я же Минздрав, больницы в кулаке, прямая связь, и нет ее нигде. Ответ: он не ее — другую вытащил. Напутал, тварь!

— Ее, ее, — ответил Сухожилов не то чтобы с неколебимой убежденностью, а даже с некоторой скукой, с какою деревенская безграмотная баба на сон грядущий, возведя слипающиеся глаза на образ, крестит лоб. — Ну много ли людей в гостинице по ванным? И рыжих в сером платье? Что? Опять «больницы кончились»?

— Хна в парикмахерских осталась, — захохотал Нагибин. — Жемчужно-серый очень популярен в этом летнем сезоне. Мы же видели рыжую в Градской — кустарная подделка, а не Зоя. Так что это на кофейной гуще все, и спасатель твой — не доказательство. А потому что где она? Ведь если бы она была, то здесь уже бы, на моих руках была.

— Стой, ты куда?

— А вон туда, — кивнул Нагибин неопределенно за зеленые холмы. И больше не сказал ни слова, забыл о похитителе и по дорожке, изгибавшейся, взмывавшей и спускавшейся согласно сложному рельефу, побежал. Сухожилов — за ним.

Бегут; Нагибин вспоминает, как, прознав, чем он, Нагибин, занимается, она однажды вышла из ванной нагишом и протянула мэтру жирный маркер. «Зачем?» — не понял он. — «Ну как же? Вот, давай разметку, ведь так у вас?» — стояла перед ним в чем мама, потешалась. — «Нет, вам решительно отказываю». — «Ну, я тогда сама — обоим» — и принялась расписывать себя, Нагибина татуировками, как двух аборигенов Полинезии, а маркер странный был, почти не оставлял следов — так, еле различимые полоски. Он ничего не понимал, пока Палеолог не завершила нанесения, не вырубила свет, и получилось — два флюоресцентных, ядовито-фиолетовых скелета танцуют в темноте, светясь карикатурными костями, поводят бедрами, ведут себя, как полагается живым, одетым плотью, соприкасаются, смыкаются, на руки один к другому прыгают; и жуток, дивен, невозможен был разлад меж зримым и данным в ощущениях: их не было — как будто смерть, которая всегда скрывается внутри любого человеческого тела, вдруг весело и страшно проступила на поверхность — и в то же время ощущалось, билось, сокращалось, вздрагивало под зрячими руками все — горячее, нагое, ненасытное, — от мокрой макушки до пяток, что, верно, оставляли на паркете круглые следы, от века, что дрожало под губами, до волосков вдоль гибкого хребта; безносые, безгубые, они, однако, с неслабеющим энтузиазмом потирались друг о дружку хрящеватыми упругими носами и мягкими проворными губами почему-то не проваливались в сплошную пустоту. И это продолжалось, продолжалось, пока их наносные, холодно светившиеся кости не померкли, не пропали и из Мартына в Зою и обратно не хлынуло, все затопляя, вещество бессмертия.

Он вспоминает, как на том пароме в ноябре, в Адриатическом посуровевшем море с тяжелыми хлесткими волнами как будто литого свинца — по палубе лупил немилосердный дождь — она подошла, прижалась спиной, продела, втолкнула застывшие руки в нагибинские рукава, и под большим, просторным прорезиненным плащом их стало двое, сросшихся, слепившихся как будто в одного неповоротливого, излишне тяжело экипированного водолаза; Мартын обнял ее, закрывая от ветра, всеми четырьмя их общими руками, и тогда она сказала: «Вот что значит «там, где погибнет один, двое спасутся» — по крайней мере, не замерзнут точно. Мы это… как те два монаха под одной плащаницей и верхом на общей лошади».

Он вспоминает, как насильно надевал ей шерстяную шапку на морозе, приговаривая: «надев широкий боливар, Онегин едет на бульвар», и шапка не хотела надеваться — упрямое рыжье Палеолог пружинило и упиралось, не желая умещаться в тесном, согревающем уши чулке. И как однажды, изучая мокрое после купания нагибинское тело — на ощупь, как слепой читает Брайлевскую азбуку, — она прозрела и сказала, что такая россыпь родинок на всех Мартыновых конечностях свидетельствует, что человек рожден на долгую, беспримесно-счастливую и обеспеченную жизнь. «Если б это идиотское поверье было правдой, — отвечал он ей, — то земля бы треснула от перенаселения, не вынеся такой огромной массы счастливых и бессмертных». Ее-то грудь, ее лопатки были щедро, словно из пульверизатора, сбрызнуты веснушками — солнце, апельсин; она-то, впрочем, говорила: что ж хорошего? Ведь пестрая, как курица.

Взошли на холм, там впереди, за корпусом высотным, главным, в двенадцать этажей, в сырой низинке и в густой тени была коробка, серая бетонная, без окон и как будто без дверей. Спустились. За стоянкой, у коробки, был пятачок, запруженный народом; полсотни где-то человек — в очках солнцезащитных и в

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату