Мать слишком часто в последнее время, с раздражающим упорством и выбешивающей регулярностью собиралась умирать, то и дело объявляя о своем намерении Сухожилову; неделю назад обещал навестить ее на следующее утро; мать поняла: не приехал — случилось неладное, позвонила водителю Коле, получила ответ, что пропал Сухожилов и нет его «дома»; маховик воображения разогнался на полную, появилось настроение «обзванивать морги» (как выражалась мать, когда Сергею было четырнадцать, — прошло двадцать лет, а склонность устремлять все мысли в этом направлении у матери осталась), ей стало плохо с сердцем, давление скакнуло, приехавший к ней Коля вызвал «Скорую».
Сухожилову было все равно, где дрыхнуть, а в подобных случаях (когда давление у матери зашкаливало) он всегда перекантовывался пару-тройку ночей подряд в материнской двушке; он давно уже бесчувственно и опытным путем постиг примитивнейшую тайну вот этого животного магнетизма: пожилой, не очень чтобы здоровый человек (родитель, предок) оживает в присутствии родного существа, которое он некогда произвел на свет, заряжается сыновней (дочерней, внучатой) молодой волей к жизни, подключившись как будто к источнику постоянного тока, и свернувшиеся в старом теле соки неминуемо приходят в бойкое движение до тех пор, пока их не остудит новая разлука.
Он привык к тому, что мать живет в неистовом непрекращающемся страхе за него и что этот страх — не мания, не какая-то болезнь, что имеет рецидивы и ремиссии, а как будто то единственное топливо, на котором в состоянии работать ее любящее сердце. Он привык к тому, что каждый день для матери начинается и состоит из убежденности, что он, Сухожилов, себя убивает — непрестанно, последовательно, со все возрастающей скоростью и на всех этажах человеческого бытия; нездоровой, жирной и соленой, пищей, пропускаемыми через легкие несметными продуктами горения ядовитых, словно ртуть, сигарет, жестокостью, с которой Сухожилов душит голос собственной (в родных и близких) крови, упрямой неспособностью создать семью и, главным образом, своей таинственной и бешеной работой, которая, без всякого сомнения, высушивает тело и надрывает душу.
С этим страхом, с этой убежденностью Сухожилов ничего не мог поделать: перед глазами матери стоял упитанный и круглощекий, с пухленькими ляжками и губками крепыш, ласковый теленок, словно бы составленный из одной сплошной потребности прижаться к мягкому материнскому животу; в каждом жесте, каждом слове нынешнего, длинного и острого, желчного и нервного, веселого и злого Сухожилова она как будто видела и слышала признаки неотвратимого распада, уже начавшегося медленного разрушения всех жизненно важных человеческих органов и систем.
Этот страх впервые вспыхнул, надо думать, тогда, когда четырнадцатилетний Сухожилов заявил: скопинский их родной стройтехникум — загон для быдла, а он, с его мозгами и амбициями, заканчивает все одиннадцать и отправляется в Москву, чтобы обучиться там вертеть законами России, как Брюс Ли нунчаками, получая при этом возможность безнаказанно расколошматить голову любому, кто попытается вернуть его в крепостное состояние. Мать было возразила, что надо быть трезвее в оценке сил, умереннее в запросах, что выживанием и медленным, спокойным наращиванием благ гораздо легче, лучше и удобнее заниматься вместе, сжавшись в родственный, единокровный, все пробивающий кулак, что связь с реальностью у сына крайне слабая и что напрасно он смотрел так много заграничных фильмов, учась курить и изъясняться у героев, наделенных сверхволей и огромными деньгами, нечеловеческим умом и фантастической удачей, которым в настоящей жизни места нет.
«Нет, Анна Павловна, — сказал четырнадцатилетний Сухожилов, — таскать ваш хомут и сжиматься в кулак я не буду». — «Но это надо не сейчас решать», — сказала было Анна Павловна, имея в виду возраст сына и свойственное возрасту запальчивое безрассудство. «Нет, сейчас, — сказал Сухожилов, дрожа от решимости. — Потом будет поздно — я от вас заражусь животным безразличием к судьбе». И мать, взглянув ему в глаза, увидела в них цельную, ожесточенную самовлюбленность, невесть откуда взявшееся сплошное, непобедимое воление проломиться к извечной цели всех Растиньяков или разлететься на куски. Она все поняла: он уходит, движимый непрошибаемой уверенностью в своем предназначении; в загерметизированной его душе нет больше места для нее с отцом, и им осталось лишь посторониться, пропустить и изнурять себя догадками, как движется по морю человеческой жестокости и жадности их сын, высокий и нескладный, беспомощный и неуместный в том столичном мире, как жираф на палубе идущего ко дну авианосца. Она еще жалела заранее о том, что потеряет возможность в случае чего «обзванивать все морги» — в те годы, в прошлом веке, банальнейшая сотовая связь еще была огромной и тяжеловесной редкостью; отслеживать, искать ребенка за сотни километров от родного дома не будет никакой возможности, а чтобы он взял за привычку регулярно приходить на телеграф и ставить обо всем в известность, такого от Сережи не дождешься… она еще жалела, а сухожиловский отец уже со всем смирился, сказав, что жизнь из каждого сделает то, на что был этот каждый изначально годен.
Прошло пять лет учебы и четыре практики, в течение которых он держал родителей на телефонных разговорах, в черном теле валютных переводов и кратких уверений, что он жив-здоров, не удосужившись ни разу явиться собственной персоной, «как будто он уплыл в Америку», как говорил его отец, зато мелькнул на голубом экране, в котором защищал от произвола Министерства обороны солдатских матерей, которым не платили пенсии за их погибших сыновей.
«Вот видишь, — сказал отец, — какой герой Сережка, мы вырастили порядочного человека». — «Вот этого я и боялась, — сказала мать, чей разум жил по расписанию телесериалов и выпускам кровоточащих криминальных новостей, — за это убивают».
Спустя два месяца их сын мелькнул опять — на этот раз на проходной завода «Цемгигант» в каком-то еще более дорогом костюме, в золотых очках (мать ужаснулась — как же мог он за такое время загубить стопроцентное зрение), и там опять отстаивал права рабочих, которых притесняет их безбожно проворовавшееся руководство, и прямо в кадре, за спиной у сына, началось побоище, и появились люди в черных масках, и замелькали милицейские дубинки, и мать с отцом от впечатлений не могли уснуть, проговорили до самого утра, чего в их в брачной жизни ни разу не случалось за четверть века. Что лучше, — думали они, — завистливые взгляды знакомых им полжизни сбербанковских кассирш, когда они считали присланные Сухожиловым оливковые деньги, которыми сын словно — все щедрее — откупался за свое отсутствие, стабильное, как смерть, или вот это беспросветно-ровное, со вспышками запоев, существование его погодков, которые пусть прозябали в безысходной бедности на их гигантском «Красном химике», зато — на любящих глазах отцов и матерей? Что перевешивает? — думали они и все не приходили к однозначному ответу.
Но в конце концов, выучившись, и он вернулся — поплотневший, попрочневший, выкормленный, выхоленный, как племенной жеребчик на конезаводе, с лаковым портфелем, поблескивая из-под обшлага массивными котлами и осторожно погружая крокодиловые туфли в родную скопинскую грязь. Но зрелище вот этой кожи, вот этой гигиены, вот этих шерстяных и шелковых одежд и тонкий, сложный запах английских Табаков и итальянского одеколона не обманули мать: сын приехал из мира другого достатка, как из мест заключения.
Он говорил: «Да успокойся, мать. Я просто офисный червяк, обычный юрисконсульт, как у нас на химзаводе, моя работа — тишь да гладь да божья благодать». Но мать имела несколько иное представление о том, откуда появляются его машины и квартиры и чем он, Сухожилов, все-таки за них расплачивается. «Ты же ведь постоянно на взводе, ты уже надломился», — говорила она таким тоном, словно бы хотела взять часть вот этой, видимой ей, сухожиловской изношенности на престарелую, недужную и слабую себя. А сын в ответ, отбросив сумки со свежей зеленью и упаковками дорогостоящих лекарств, пускался в пляс и отбивал чечетку все неистовее, показывая: вот он я какой изношенный. Смотри на ноги, мать. Работаю, работаю. Вот он, надлом! Так и не выдохшись, не надорвавшись, не запыхавшись, бросал плясать и говорил, что пусть задумается: богатые и бедные живут, по сути, в абосолютно одинаковом непрекращающемся нервном напряжении и страхе потерять доход, и те, и другие, и жадно-алчные, и смирные, лягушками взбивают молоко в сметану, но бедным еще хуже, тяжелее — бесплодность их трудов и рабское их положение убивают дополнительно, они не извлекают из работы радости свободы и господства над обстоятельствами жизни.
Он успокаивал ее своим присутствием, совместным ужином, той крепкой и спокойной хваткой, которой держал ее мягкую руку, и со спокойной совестью, заполнив холодильник свежими продуктами и баснословно эффективными лекарствами из крови экзотических животных, уходил, а страхи Анны Павловны по истечении недели оживали вновь. «Ну что же? — думал он. — Ее не переделаешь. Пусть каждый съезжает с катушек по-своему». Но вот однажды, когда он с опозданием на сутки все-таки приехал к матери, то поразился вдруг