тому, насколько она постарела; то ли так падал свет, то ли ветры времени шквально ускорились, только мать он увидел совершенно седой и, невзирая на всегдашнюю дородную тяжеловесность, тихой и легкой, как перышко. А разгадка простой была: он увидел неподвижным — как итог, предел — то, чего не видел все пятнадцать лет в движении. Мать рванулась к нему. Что случилось? Избили? Где был? Сухожилов словно бы увидел всю последовательность таких вот ее движений навстречу с единственной целью прижать, обхватить, защитить: и в тот день, когда он ребенком свалился в ту яму на стройке, немного криво, не смертельно насадившись на прут арматуры, и в ту стародавнюю пору, когда, жестоко и увечно схватившись с однокашником, он привлечен был к натуральному суду за нанесение телесных повреждений средней тяжести и мать носилась всполошенной курицей и раненой волчицей по инстанциям, передавала милицейским офицерам рыжие купюры в целлофановом пакете — тогда еще не старая, крепкая женщина с тугим и узким, будто сдавленным тревогой за ребенка, лбом, с глубокой вертикальной складкой между выцветших и щипаных бровей, что придает лицу как будто качество законной, пусть и не прошенной, причастности к святому сонму христианских мучениц.

Он вспомнил все: и словно травленные перекисью, от слезной влаги полинявшие глаза, когда-то одуряюще зеленые, огромные, с каким-то магнетически тяжелым блеском, и блузку из искусственного шелка, и синтетические брюки с липнущим к ним пухом, и тупоносые кожзамовые ботики производства республики Беларусь, и это выражение подобострастия, мольбы, готовности мгновенно отозваться на любое повеление человека, который наделен малейшей властью, — от милицейского сержанта до занюханного прокуроришки. Да, мать с отцом всю жизнь были рабы, но, кажется, вот это рабство все же позволило Сухожилову выжить (дожить до семнадцати лет). Мать этим рабством Сухожилова спасала — от армии, тюрьмы, нехватки витаминов в осенний и зимний периоды — так, как умела и могла, нелепо, иногда бессмысленно, не от реальной угрозы, а от призраков, ценой своей молодости, красоты, ценой последних, крайних денег, ценой унижений, утраты достоинства в буквальном смысле, любой ценой. И это так было по-животному честно и просто, что Сухожилов этого не мог постичь.

Его впервые вдруг настигло одиночество. Он всю сознательную жизнь был сам по себе, она же — от него неотделима. Он ощутил себя телесно, кровно всемогущим и огромным; мать продлевала сухожиловскую жизнь на длину своей собственной, как будто скармливала собственные силы ему и придавала Сухожилову неуязвимость как будто за счет собственной немощи, и где-то там на горизонте замаячил умерший отец, и Сухожилов запоздало проникся к ним звериным чувством, пронзительным и леденящим, словно волчий вой. Вечная частица нерассуждающей любви прошла сквозь Сухожилова, обжигая душу острой горечью утраты и невозможностью теперь воздать, равновелико отплатить за их утробную родительскую преданность.

Открыв своим ключом входную дверь, он крикнул в направлении кухни, где работал компактный телевизор: «Мам, это я» и усмехнулся мысли, что словно специально позаботился о том, чтобы не возникло разницы между условиями, в которых мама бытовала в Скопине, и теми, которые он создал для нее в Москве. Они всю жизнь прожили в хрущевке в двух шагах от местного скопинского депо, в котором состоял на службе ремонтником отец, и здесь, в столице, было то же самое — этаж, соседство с железными путями, бездомные пристанционные собаки, по преимуществу трехлапые, и «Булочная» через железную дорогу, все вплоть до трехлитровых банок, которые — на всех наличных в доме подоконниках — вдруг принимались тонко петь, внезапно сотрясаемые близкими, разболтанными во всех своих железных суставах, поездами.

Он мог бы подобрать и что-нибудь потише да и поцентральнее, за дешевизной вроде бы не гнался, но, видно, подсознательно сработала простая мысль: мать, несомненно, относилась к породе дрессированных нуждой людей, которые упрямо не желали и не стремились изменить привычный уровень существования на более высокий, какими бы большими, легкими деньгами они бы вдруг ни оказались обременены. Она давно имела возможность круглый год покупать любые свежие продукты, но все-таки по — прежнему исправно предавалась консервированию сладких перцев, помидоров и огурцов; да, это можно было объяснить обыкновенным неприятием безделья, да, можно было и сказать, что пожилому человеку ни к чему, тем более, приличная одежда из приличных магазинов, приличная жратва, массажный лоск и макияжный блеск (о, это вековая аберрация российского сознания, безропотное, словно разумеющееся само собой согласие российских стариков на смирное довольствование малым, лишь необходимым в период доживания, в то время как их сверстники за рубежом исходят из противоположной установки: когда же, как не в старости, в последнюю треть жизни, человеку предаваться расточительству, роскошествовать беспримерно, бросая скопленные средства на подтяжки обвисшей кожи и впечатляющие путешествия по экзотическим морям и странам мира).

Можно было подумать, что мозги у поколения их родителей основательно взбиты советской идеей принудительной скромности, но что-то тут, конечно, было более глубокое и древнее: таким вот равнодушием к излишнему материальному наделены святые старцы, но в то же время — многие обыкновенные земные люди из нашей ныне вымирающей деревни. Монахи живут в присутствии смерти (или, может, в ожидании воссоединения с Богом), деревенские же люди заворожены вековечным круговым движением времени, и смерть для них — часть неслышного, невидимого в городе хода вещей; природа пышно умирает у них перед глазами каждый год, и люди тоже осыпаются, как листья, и сходят, как снег.

— Я что подумал, мать, — сказал он. — Ты, получается, у нас вроде как святая. Ну, по крайней мере аппетиты и запросы у тебя монашеские.

— О, — отвечала мать — монашеские. Монашеские ты бы знал, какие. Ну а ты бы вот хотя бы не разбрасывал окурки где попало, — попросила мать, недовольная, что он высаживает скуренные до фильтра сигареты в ее цветочные горшки. — Ужинать будешь?

— Нет, спасибо.

— Но ведь ты с самого утра… так можно разве?

— Я на диете, Анна Павловна. Я это… очищаю кровь. От шлаков и токсинов.

— От шлаков и токсинов! — простенала мать. — Это как? Сигаретами? Водкой? Да ты же отравленный весь! Ты — белый! Черный весь внутри!

— Так белый или черный? — усмехнулся Сухожилов. — А после девяти жрать вредно. Нет, мать, скажи, кто вообще придумал эту ересь — про «после девяти»? Это как? Ну а если мужик возвращается в десять? В половине второго?

— Что там у тебя на работе? — спросила бесполезно мать, не предвидя иного ответа, кроме самого обтекаемого и никакого.

— Затишье, в общем-то. Мы все теперь в спящем режиме.

На все, что с ним происходило, она имела непогрешимое чутье и даже некое всепроникающее, сродни рентгеновскому, зрение: как раньше она могла увидеть все синяки и ссадины под курткой и штанами мальчика, так и теперь мгновенно различала трепещущие красным злокачественные изменения во внутренней жизни взрослого сына. И сын сейчас не то чтобы пребывал вот в этом спящем заявленном режиме, но бодрствовал так, как повелел Христос своим апостолам в Гефсиманском саду, и даже спал с открытыми глазами, вздрагивая от каждого воспоминания, как ревностно хранимые ей в доме стеклянные банки от грохота близкого товарняка. Как детстве он, переиграв в футбол, вдруг дергал в неглубоком чутком сне ногой, разя враждебные ворота, так и теперь вдруг порывался среди ночи и лежа на боку бежать куда- то, и разница была лишь в том, что эти, современные, сейчасные баталии велись в реальной жизни, а не на футбольном поле.

Сперва мать думала, что это вихрь экономического катаклизма, который ныне дул над миром, столкнул его с давно проторенного, ровного и верного пути обогащения и выбил из него все деньги, вот потому-то сын, не принимая собственной предпринимательской кончины, и мечется, не зная, как отдать кредиты, которые он брал под дикие, самоубийственные, расстрельные проценты; вот потому-то Сухожилов и приехал к ней, что продал за долги свою огромную квартиру в центре города и здесь остались для него единственные родные стены. Но только ведь на то и быть ее чутью непогрешимым, чтобы рано или поздно догадаться, что все огромные богатства сына по-прежнему при нем, но только теперь они для Сухожилова — как пряники для диабетика, как черная икра и жирная баранина для человека с прободением язвы двенадцатиперстной кишки. Налети и вправду на него инфляция, обесценься все заводы, которые он покупал и продавал, — этот страшный натиск обезумевшей всемирной экономики, это горе коммерческой смерти столь же мало бы затронули и потрясли его, как голубиное дерьмо гранитный памятник великого вождя.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату