непосредственно вопросов политики, а две трети — вопросов общего блага. Он провозгласил всенародную мораль основой общества и всенародную совесть — основой закона. И, освобождая раба, провозглашая братство, поощряя человечность, врачуя сознание людей, превращая закон о труде из бремени в право, в опору человека, упрочивая национальное богатство, опекая и просвещая детство, развивая искусства и науки, неся свет на все вершины, помогая во всех бедах, распространяя свои принципы, — Конвент делал все это в то время, как внутренности его терзала эта гидра Вандея, а к горлу тянули свои тигриные когти монархи.
X
Обширнейший плацдарм. Представители всех пород — человеческой, нечеловеческой и сверхчеловеческой — собирались здесь. Грандиозное скопище противоположностей: Гильотен, сторонившийся Давида; Базир[333], оскорбляющий Шабо; Гюадэ, высмеивающий Сен-Жюста; Верньо, презирающий Дантона; Луве, нападающий на Робеспьера; Бюзо, разоблачающий Филиппа Эгалитэ; Шамбон, бичующий Паша, — и все они ненавидели Марата. А сколько еще имен мы не назвали, хотя и следовало бы их назвать. Армонвиль[334] , по прозвищу Красный Колпак, ибо на каждом заседании он появлялся в фригийском колпаке, друг Робеспьера, требовавший, чтобы равновесия ради «вслед за Людовиком XVI гильотинировали Робеспьера»; Масье, приятель и двойник добряка Ламуретта[335], епископа, который прославил свое имя лишь тем, что оно так мило сердцу влюбленных; Легарди из Морбигана[336], клеймивший бретонских священников; Барер[337], человек большинства, председательствовавший в день суда над Людовиком XVI и ставший для Памелы тем, чем был Луве для Лодойски; Дону, член Оратории [338], заявивший: «Главное — выиграть время»; Дюбуа-Крансэ, доверенный Марата; маркиз де Шатонеф[339]; Лакло[340]; Эро де Сешель[341], отступивший перед Анрио, когда тот скомандовал: «Канониры, к пушкам!»; Жюльен, сравнивавший Гору с Фермопилами; Гамон[342], который требовал, чтобы для женщин выделили особую трибуну; Лалуа[343], предложивший на заседании Конвента почтить епископа Гобеля[344], который, явившись в Конвент, скинул митру и надел красный колпак; Леконт[345], воскликнувший: «А ну, попы, торопитесь в расстриги»; Феро, перед отрубленной головой которого склонился Буасси д’Англа[346] и тем задал историкам неразрешимый вопрос: склонился ли он, Буасси д’Англа, перед головой, то есть перед жертвой, или же перед пикой, то есть перед убийцами? Два брата Дюпра[347] — один монтаньяр, другой жирондист, — ненавидевшие друг друга столь же яростно, как братья Шенье.
С этой трибуны произносились слова, которые кружили головы, и иной раз в них без ведома самого оратора звучал вещий глас революции, и не успевал он еще отзвучать, как вдруг события проникались людским недовольством и людскими страстями, будто их слух был оскорблен этими речами; все, что происходит, является как бы гневным откликом на то, что говорится, и, точно их выводят из себя слова человека, одна за другой разражаются страшные катастрофы. Так иной раз крик путника вызывает в горах обвал. Одно лишнее слово может привести к бедствию. Если бы слово не было произнесено, ничего бы не произошло. Кажется подчас, что события могут гневаться.
Именно так, из-за случайно оброненного оратором и не понятого другими слова, поплатилась головой принцесса Елизавета.
Невоздержанность на язык была в обычае Конвента.
Во время жарких споров угрозы носились в воздухе и сталкивались, словно горящие головни на пожаре.
Однажды, по свидетельству старика Буонарроти[350], Робеспьер взял слово и говорил два часа подряд, не отрывая глаз от Дантона, — он то смотрел пристально, что не предвещало ничего доброго, то скользил по нему рассеянным взглядом, что было еще хуже. Наконец, он прямо обрушился на Дантона и закончил свою речь негодующими зловещими словами: «Известно, где интриганы, известно, где взяточники и развратники, известно, где изменники. Они здесь, на этом собрании. Они слышат нас, мы видим их, мы не спускаем с них глаз. Пусть поглядят они наверх — над их головой висит меч закона. Пусть заглянут они в свою душу — в их душе гнездится подлость. Так пусть же они поберегутся!» Когда Робеспьер кончил, Дантон, который сидел в небрежной позе, запрокинув голову, глядя в потолок полузакрытыми глазами и забросив руку за спинку скамьи, затянул вдруг песенку:
На оскорбления отвечали оскорблениями: «Заговорщик! — Убийца! — Мошенник! — Мятежник! — Умеренный!» Разоблачая друг друга, брали в свидетели гипсового Брута. Поток восклицаний, проклятий, бранных слов. Дуэль гневных взглядов. Рука сжималась в кулак, грозила пистолетом, выхватывала из ножен кинжал. Пламя страстей перекидывалось на трибуны. Иные говорили так, будто над ними уже навис нож гильотины. В полумраке обозначалась волнообразная линия голов, испуганных и страшных. Монтаньяры, жирондисты, фельяны[351], модерантисты[352], террористы[353], якобинцы, кордельеры и восемнадцать священников-цареубийц.
Таковы были эти люди! Словно клубы дыма, которыми играет ветер.
XI
Пусть эти умы были добычей ветра.
Но то был чудодейственный ветер.