явилось к нему это почти твердое убеждение, он не знал, а просто физически слышал, как внутри него что- то с болью сгорает, что-то обламывается и проседает, образуя пустоту – знак одиночества. Знак утраты.
Он тайком, беспричинно вроде, плакал, узнав, что плач бывает сухой, без слез, похожий на подвывание – поначалу беззвучное. Вдруг в самом неподходящем месте и в неожиданное время начинаешь чаще дышать, где-то в бронхах скапливается пробка застоялого воздуха, и когда пробуешь вытолкнуть ее наружу, она не выталкивается, становится душно, нечем дышать. Он хватал воздух ртом, глотал его, и это будто бы раскачивало его, наконец, легкие впускали порцию кислорода – вдыхая, он тут же делал выдох, и это его сгибало, раскачивало, звук, похожий на стон, рвался из горла, и он хы-кал, давился, снова хыкал.
Из него выбирался придушенный звук, который лучше бы не удерживать, а отпустив, крикнуть. Хорошо бы заплакать, но что делать, если не получается?
И вот выходит, что мучает его это хыканье, душнота, потом подвывание, иногда срывающееся в крик, а то и в рык. И слезы без слез. Плач, похожий на вой. Какая-то нехорошая примета, предчувствие произошедшего вдалеке.
Отлетали в минувшее не недели, а месяцы, заканчивался одиннадцатый класс, и военкомат выдал Глебке, после разных комиссий, белый билет, потому что у него оказалось плоскостопие.
Примерно через год после пожара, вернувшись с работы, мама сквозь слезы сказала, что Хаджанов просит с нее двадцать тысяч, да не в рублях, а в долларах, потому что, оказывается, Борик внес такую же сумму в виде аванса за однокомнатную, правда, для Марины, квартиру. Наставало время: или доплатить, или забрать аванс. И маме ничего не оставалось, как забрать то, что дал Борик, – откуда у нее такие деньжищи?
Глебка страшно заругался, почти как Боря, когда его сшибало время от времени – даже позволил грубые слова. Мама непонимающе поразилась, утёрла слёзы:
– Да ты в уме ли, сынок? Где мне взять-то эти двадцать тысяч?
– Это мое дело! – воскликнул Глебка.
Когда стемнело, раскопал две коробки, вынул отсыревшие сверху пачки, отдал их матери.
Не стал вдаваться в разговоры. Сказал строго:
– Боря велел!
– Откуда ты знаешь? – попробовали было мама, а Глебка оборвал ее, повторив:
– Боря давно велел!
Кроме этой квартиры, легла на них еще одна забота – пожарище. Мама то ли сама куда ходила, то ли ее опять вызывали следователи, но ей удалось, сказавшись дальней родственницей, восстановить Маринкины документы на владение сгоревшей избой, но главное-то – землей. А раз так, то за землей этой требовался уход. Короче говоря, или стройся, или продай, а сейчас нужно было участок очистить от мусора, головешек и заплатить какой-то налог.
Мама выпросила санаторский грузовик, уговорила двоих охранников, и они за обычную русскую плату – сколько-то там бутылок – все собрали и отправили на свалку.
А раз было это еще по ранней весне, то к окончанию Глебкиных экзаменов, к концу июня, усадьбу крепко затянуло крапивой, репьем, иной всяческой растительной заразой, заодно скрыв уродство пожарища. Забора теперь не было, так что скоро участок стал местом проходным, по нему жильцы соседних больших домов протоптали тропинки, и о куске Маринкиной собственности почти все забыли.
А тем временем мама с бабулей наперегонки заводили с Глебкой разговор о его будущем. Но он бычился, опустив голову, морщился, уже сказав однажды: раз в армию не возьмут, торопиться некуда, потому что он, как и многие другие, ничего про себя не знает, никаких интересов не имеет.
А раз это все равно, на кого учиться и где потом работать, то лучше и подождать годок-другой, как, например, тот же Аксель: притерся он к заводу, где автоматы делают, стал слесарем-сборщиком. И не тоскует.
Глебка помнил Борин шутливый прикол насчет того, что за деньги, спрятанные в огороде, ему и так диплом приобрести не проблема, только выбирай институт. Но даже и при этом условии он ничегошеньки про себя не знал: какой диплом, какого такого института… А Бори нет…
– Погодите, погодите, – просил он маму с бабушкой. Но они годить упорно не хотели. Мол, было у тебя время все правильно обдумать – сколько книг да газет прочитал, виданное ли дело, чтобы мальчонка, еще школьник, столько этой макулатуры одолел, да и компьютер есть, за интернет платят – чего ж еще!
Он не знал – чего еще, и все тут! Мыкался. Бился сам в себе, с ребятами говорил, и с одноклассниками, и с тремя погодками, и даже с Акселем. Но этот, уже оторванный возрастом, Борику ровня, а не Глебке, даже рассуждать не стал, ответил – не мудри, иди на завод, скоро все станут в России юристами да банкирами – работяг не осталось! Вали к нам!
Со своим братом-школяром Глебка вообще не стал углубляться. Если хоть в классе было какое- никакое родство перед двойками и нелюбимыми учителями, то как только это отошло во вчера, все сразу рассыпалось в прах. Каждый что-то лопотал про себя – один метил туда, другой – сюда, да все в институты, хотя Глебка-то уж преотлично знал, какие из них студенты, а потом спецы выйдут.
Каждый норовил устроиться лично, только самому просунуться хоть в какой теплый уголок – ничего, их соединяющего, сразу же не осталось. А значит, и не было. И если сказать по чести – все они одиночки и никто толком не знает, чего ему надо, но только он один, Глебка, сам себе об этом смело сказал.
Остальные соврали. Все всем врут – вон что нынче! И родители ученикам, ну, и само собой, выпускники взрослым, обоврались.
Но тут этот женский жим! Все блага желают, все о нем пекутся и сильно озабочены.
За Борика вон радовались. Все ясно было. И чем кончилось?
2
Впереди грозы, особенно сильной, всесотрясающей, обязательно идет ее предчувствие. Или духота навалится, или тревожно станет, неуютно.
Точно так же надвигаются грозы душевные. Ни с того, ни с сего вдруг как-то нехорошо становится, не по себе, тягостно. Человек разумный тотчас же начинает мысленно вокруг себя озираться, обдумывать происходящее и, глядишь, хотя бы почувствует, догадается, откуда удара ждать. Но ведь иногда и ждать ясно откуда, и направление удара известно, но человек взял да и ослабился, угасил в себе остроту, называемую предчувствием, выпустил из сознания своего нечто неосязаемое, труднообъяснимое – и эту грозу пропустил.
Так и с Глебкой произошло. Уж ему ли про Хаджанова забыть – а забыл.
Да, забыл, отпустил не из обычной бытовой памяти, а из той, что посложнее, называемой сознанием или даже подсознанием.
В общем, однажды мама прибежала с работы, и глаза у нее были с маленькие чашечки. Платок сбился на затылок, она едва дышала, ноги не держали, и, припав на краешек стула, она не спросила, не удивилась, не воскликнула, а почти равнодушно сообщила, что и ударило Глебку в самый поддых.
– Сегодня Хаджанов объявил, что это ты сжег его киоски, пять или семь. Это было давно, но он закончил свое расследование. Есть свидетели. Предлагает. Или заплатить за них деньги. По две тыщи долларов за каждый. Или подписать бумаги об отказе от квартиры. Той, Маринкиной.
Глебке каждая фраза казалась булыжником. И этими булыжниками били по голове. Он раскрывал рот, хватал воздух, намеревался что-то крикнуть, но не давал себе воли, понимая, главное – промолчать. Потом вытащил из себя слово:
– Неправда.
Стал его повторять маме. Она заплакала и высказала, может быть, самое главное:
– Ты, наверное, не понимаешь. Хаджанов у нас главное лицо. Не начальник санатория, никто. Он. И он сказал, что уволит меня. Ты понимаешь?