Опасное это дело — быть болгар победителем, зажравшимся и почившим на лаврах. Крестоносцы, заблудившись, возьмут на щит вместо Иерусалима.
Опасное это дело, гнать в полон этих гордых славянок. Торговать ими в стенах Галаты для гаремов пашей и мурз. Там глядишь, и в султанском гареме объявится Роксолана. И все головы победителей будут брошены в прах у любимых Селимом ног.
Может дело не в пушках, а в женщинах? На каком языке они молятся, и поют над над плачущей дочерью, и за шалости выговаривают, и шепчут слова любви? И какими словами скажут:
— Бог мои молитвы услышал. Ты вернулся живым. Одноглазым? Да даже слепым, как те девять. Ну не увидел бы этих морщинок, и я была б всё ещё молодой.
Хочу тебя.
Хочу, едва встретив идущей навстречу, избавив меня тем самым от утомительных поисков, когда каждый указывает в другую сторону и кивает головой, говоря 'нет'.
Сын сослуживца не верит:
— Как же так? На курорте. Шла по улице — встретила мужа.
Умный малый. Когда он вырастет, он не поверит вдвойне.
Не будем его расстраивать. Признаемся, что мы просто любовники. Ты сбежала к морю от толстого лысого мужа, а я — беглый матрос с 'Потёмкина'. А Барби? Она с нами в сговоре, как Катаевский мальчик Петя.
Портье понимающе хмыкнет. Швейцар сложит руку лодочкой. Накладное это дело — курортным любовником быть. Дверь я оставлю незапертой, чтобы когда уснут дети и сбежит на танцы соседка по комнате, ты смогла бы ко мне улизнуть.
Хочу тебя.
Хочу тебя краденой у толстого нудного мужа, захмелевшую от свободы и отпустившую тормоза. Как он мог отпустить тебя к морю? Он настолько самоуверен? Приставил следить охранку? Или настолько тебя проглядел, что считает: в прошлом то время, когда за тобой увивались толпы плэйбоев-пляжников под видом игры в волейбол?
Как давно он не ждёт с замиранием сердца, что вот сейчас скрипнут двери, глухо цокнет предатель-каблук, запахнет твоими духами, упадёт к ногам твоё платье и, таинственная и желанная, ты скользнёшь под его простыню?
Как давно он не знает жажды, утолить которую смогут только эти сладкие губы? Как давно его в жар не бросает от твоего озябшего тела? Как давно он смотрел при луне на эти роскошные бёдра, проводил рукой по твоей гладкой коже и целовал твою грудь?
Как давно ты под ним стонала? И обхватывала ногами? Не боялась, что сдуру раздавит и не думала: 'Надо белить.'?
Как давно он храпит лицом к стенке, сочтя что долг свой исполнил? Как давно — только на спине, и только об Англии думая? Darling, enough?
Как давно тебе не хотелось забросить ноги на плечи? Расцарапать в кровь его спину, биться в судорогах и грехах?
Как давно ты его не ласкала губами, и не перебирала пальцами не мошну его, а мошонку, чтобы он побыстрее воспрял?
Поделом ему. Мне — не жалко. Если он настолько дебилен, что считал, что тебе будет не с кем нагой стоять на балконе, изменяя ему даже с ветром, который в паху холодит.
Ты уйдёшь лишь над морем появится солнце, и смазливая кастелянша понимающе прыснет в кулак, меняя мою простыню.
Мне не жалко рогатого мужа. Даже если он — это я.
Рядовое кораблекрушение. К тому ж — невзаправду.
Уволен. За дело? Вряд ли. Вторая модель хозрасчёта, перестройка мышления, щёкинский метод. Словесная дребедень. Почему-то казалось, что выбор будет за мной.
— В рейс желаете?
— Да нет, надоело-с… бороздить…
Даже рассказик сочинил по этому случаю, как накаркал.
По рассказу я сейчас должен сидеть на набережной, мерить взглядом волну и вспоминать самые героические моменты флотской своей биографии, высадки на островах в океане, штормы, шквалы, тайфуны и ураганы: прощаться с морем.
Напоследок я должен буду швырять в море монету, достоинством в сто джибутийских франков. Но последний мой рейс — на Болгарию, с валютой управа надула. В кармане — лишь мелочь и рубль металлический.
Но сижу добросовестно, вперившись взглядом в нефтяные разводы у морвокзала. А мысли — о низменном. Жрать охота. Гастроном — за углом. Если потратить рубль…
Нет, рубль — святое. Не пятак же в волны бросать.
В гастрономе опять нестыковка: на две булки хватило, а вот на кефир…
Возвращаюсь. Рассказ-то написан. Как-то не думалось автору, что все мысли в возвышенный грустный момент будут только о жрачке.
Не выдерживаю, ем свой хлеб, не жую почти, рву зубами, давлюсь — до икотки. Побыстрее зашвыриваю в нефтяные разводы свой рубль: руку жгёт.
Что стоило мне написать, что главный герой швыряет в волну бутылку из-под кефира?
Хочу тебя.
Хочу ждать тебя ночью, на берегу лагуны, под шелест волны и пальмовых листьев, под отдалённый бой там-тамов.
В твоей деревне праздник. Все будут от души лакомиться свининой и плодами райской твоей земли, петь песни о Мауни и танцевать на угольях.
Мне нравятся обычаи твоего острова. Нравится то, что любовью у вас принято заниматься днём, на огородах, чтобы дети не видели, между прополкой грядок сладкого картофеля. Может и я со временем научусь правильно держать в руках тяпку?
Нравишься ты, склонившаяся над грядкой, и как отвисают и упруго перекатываются при каждом движении шарики твоей груди. Не нравится то, что это же могут видеть твои соплеменники-соседи.
Ты недоумеваешь:
— Почему? Они ведь — не дети?
Грядочка ты моя сладкая, в стране, где я вырос, женщины, как в тиски, затянуты в корсеты из китового уса, носят чепцы и полосатые чулки, и верхом неприличия считают, если мужчине удаётся ненароком увидеть краешек их кружевного панталона.
— А как же у вас рождаются дети?
Дети, как ни странно, рождаются так же. Ибо всё, что неприлично днём, дозволено ночью.
И вы никогда не видите тела своих женщин? Вы любите их — наощупь?
— О нет же! Нет! Тело их воспевают поэты, роскошные их телеса украшают картины самых лучших живописцев Гааги и Гронингена.
— Значит, вы смотрите картинки днём, и любите их по памяти?
— Я — не такая, как они? Какие женщины тебе нравятся?
Я смеюсь над собственной глупостью:
— Мне нравятся кормящие матери твоих лет, с шоколадной от тропического солнца кожей, с длинными волнистыми волосами, с ровными белыми зубками, которые они всем