l:href='#c_702'>{702}. Они не видели другого способа выразить свой протест против марксистской «добавочной стоимости»: ведь если все вокруг пользуются ею, то, следовательно, несут за это ответственность, и жизнь, не отягощенная социальной виной, оказывается попросту невозможна{703}.
В радости жизни видели нечто «суетное, унижающее человеческое достоинство, присущее лишь пошлому филистерству — если не положительно преступное… когда вокруг… столько… горя, слез»{704}. Михайловский, будучи теоретиком народничества, напоминал, что стремление к личной нравственной чистоте известно с давних пор; что же касается чувства личной ответственности-вины человека за свое социальное положение, то это — новая русская тема{705} .
Вместе с тем политический пафос, столь характерный для поэзии Некрасова, воспевавшего харизму страданий народных и смирения, и создавшего настоящие гимны той социальной печали, что определила духовный облик русской интеллигенции, также был обусловлен внутренним конфликтом, который поэт переживал остро: коллизией между трагической темой, завладевшей его чувствами, с одной стороны, и его собственной жизнью в роскоши — в результате популярности его лирики скорби — с другой. Но и в тех случаях, когда единственной привилегией человека была возможность получить образование, народник считал себя обязанным заплатить после этого долг народу и принять венец мученика{706}.
Писатель-народник, «литературный схимник», Глеб Успенский, в конце жизни впавший в своеобразный род религиозной мании и добровольно отвергший беллетристический успех, чтобы отдаться мольбе за счастье народное, со скрупулезностью социолога описал многочисленные конкретные примеры отказа от всякого рода социальных и экономических преимуществ — отказа, обусловленного чувством вины. Например, он описал случай, когда даже жандармский офицер, мучивший политического арестанта, не смог вынести страданий беззащитного человека, отказался ото всех материальных благ и нищим отправился странствовать ради искупления своей вины{707}. (Такое раскаяние никогда не приписывалось ежовским наркомвнудельцам или душегубам из «западных развитых» стран. Публичное самообвинение пытавших мучителей имело место в слаборазвитой, православной Греции и в католической Аргентине…)
Как показала Н. Городецкая, подобными примерами изобилует и классическая русская литература{708}, в которой видели «призыв
«Ни у одного из… великой плеяды [русских писателей —
Среди интеллигенции, особенно в 1870-е годы, «в атмосфере, насыщенной порывами к самопожертвованию и аскетическим отказом от благ мира сего… мещанское счастье было прямо каким-то ругательным словом». «Реалист» Писемский показал, сколько мерзости сидит как раз «в… порядочном человеке» — т. е., собственно говоря, в типах, пробивающих себе «дорогу в жизни», типах, которые так часто выводились в качестве положительных героев западных литератур. Социальная критика в светской литературе западных стран уже давно не выражалась в виде социальной скорби, как стремление к уходу, бегству от мира зла.
Венгеров высказал достаточно резкое суждение о том, что за немногими исключениями вся русская литература, начиная с Гоголя, была прямым оплевыванием жизни высших классов{711}. Литература — созданная интеллигенцией — была именно такой, потому что, как напоминал Сергей Булгаков, интеллигенция была разновидностью аристократии, противопоставлявшей себя обывателю{712}. С точки зрения обывателя все это представлялось ненормальным, оно не выполняет норму, — и не только потому, что «идеалы интеллигенции пронизаны кодексом юродивых» (по-английски юродивый звучит как «holy fool», буквально — «святой глупец»). В книге под заглавием «Понимать Россию. Святой глупец в русской культуре» польско-американская «специалистка» напоминала, что эти юродивые были и «актеры» с «мудростью идиотов», и «кретины», заразившие своим мировоззрением русскую интеллигенцию{713}. Ибо «героическим и аскетическим характером, стремлением к „подвигу доблестному“ была сплошь заражена вся [послегоголевская и домарксистская —
«Мы, может, погибнем в пути, но они перейдут — не достаточно ли одной этой мысли, чтоб с сладкою надеждой явиться перед судиею, исполнив долг свой?», — спрашивал Герцен, говоря о чистых, высоких учителях, простиравших руку всем слабым и нуждающимся, чьего голоса «не сковали темницы, не казнили секиры, не растерзали тигры».
«Что против этой веры могли легионы, патриции, и цезари? Эти люди веры были сильнее сильных мира сего…». «С живым словом в душе, с пламенной верой, с пламенной любовью ко всему человечеству… переносят гонения…»[64] , — писал Герцен в «Легенде» (1835), созданной по мотивам жития и страдальчества Св. Федоры (Четьи Минеи), в момент, когда он только начал приходить к своему социалистическому, сен-симонистскому мышлению{716}. В «Легенде» слышны отголоски буддистского, «христианизированного» повествования о царевиче Иоасафе и песни «О пустыне»:
«Нищ и убог хощу быти… с града гряду в пустыню, любя в ней зело густыню». «Гонимые за веру и от градов бегущие, и расхищение имения приемлют…». «Бежи из града во пустыню, в любезну всем святым частыню …Чертоги царски презирали, все богатство повергали… в слезах и плаче жизнь кончали»{717} .
Православная традиция развивала в русском народе сознание того, что пребывание человека на земле — это всего лишь временное странствие по земному миру. Странник, который, по словам Бердяева, и воплощал духовный идеал России, не принадлежал никакому «граду», да и само слово «град», или «город», в русском языке этимологически связано с «оградой», в противоположность, например, немецкому «Stadt», производному от «Staette»