российскими правителями для русификации и угнетения других народов. Русский мессианизм, выразителем которого был Достоевский, уже при жизни великого писателя стал средством в руках власть предержащих. Здесь необходимо, однако, подчеркнуть — чтобы избежать недоразумений (особенно относительно периода «холодной войны») — что внешняя политика петербургской монархии в течение всей ее истории определялась идеологическими мотивами не в большей степени, чем политика других великих держав. Формы, в которых выражалось русское мессианское сознание, не играли прямой исторической роли в формировании отношения России к остальным государствам, даже если, как это было во время Крымской войны и в 1877–1878 гг., сама реальная политика соприкасалась с мессианистскими мотивами и эти мотивы использовались в политических целях. Но и в подобных случаях реальная политика была первична.
Только после падения самодержавия это соотношение изменилось{941}: в большевистской России — в противоположность России монархической — внешняя политика в значительной степени стала функцией идеологии. Эта идеология была — частично и косвенно — продолжением и развитием народных традиций, подспудное существование которых не прекращалось и в петербургский период и которые, вырвавшиеся наружу, воцарились в сфере идеологии. Но из этого отнюдь не следует, однако, что советская политика стала продолжением политики старой России (как настаивали некоторые поляки, например Кухаржевский). Большевизм, по определению Бердяева, представлял собой извращенную русскую национальную идею, а не политику петербургской империи (с ней-то он как раз имел мало общего) {942}. Конечно, мессианским сознанием можно было злоупотреблять, пользуясь им в империалистических целях, однако само по себе оно не тождественно империализму{943} (как это утверждала, например западно-украинская националистка Василенко-Полонска{944}). Старомосковская идея третьего Рима экспансивно-политически была не более империалистической, чем средневековое представление об империи{945}. И этому не противоречит тот факт, что в наше время властвующими отголосками обеих идей воспользовались в империалистических целях. И именно это политическое содержание, точнее, политическое применение мессианизма, а не сознание призвания само по себе (ибо оно было достоянием всех крупных европейских народов), следует принять во внимание при оценке таких устремлений[97].
Критика в адрес русского мессианизма, его универсалистских претензий и политических последствий, к которым они привели (прежде всего в национальной политике), с которой выступал В. С. Соловьев{946}, представляла собой единичное явление и не ослабила мессианские устремления. Друг Соловьева, князь Николай Трубецкой, заблуждался, когда писал, что национальный мессианизм России исчерпал себя (1912){947}. И еще накануне первой мировой войны он почувствовал присутствие в русском мессианизме тех черт, которым предстояло явственно проявиться во время большевистской революции, и в первую очередь представления о русской «общечеловечности» — равно как и о том, что, осуществляя свою общечеловеческую миссию, Россия должна будет утратить свою национальность, более того, пожертвовать ею; что русский народ — либо народ-Богоносец, либо ничто{948} . Бердяев был прав, утверждая в 1916 году, что война поставит проблему русского мессианизма. Когда (в «Смысле творчества») философ писал, что конец Европы будет сопровождаться выходом на историческую авансцену России в качестве решающей духовной силы, причем России предстоит сыграть великую роль в объединении человечества, он был всего лишь выразителем тех мессианистских настроений, что носились в воздухе в годы первой мировой войны{949}.
Когда пала российская монархия, князь Львов объявил на торжественном заседании Четвертой государственной думы, что душа русского народа оказалась самой демократической душой мира. Она не только готова объединиться с демократиями всего мира, она готова стать во главе их на пути человеческого величия на основе принципов свободы, равенства и братства{950}.
Подписывая Декларацию Прав солдата, Керенский говорил, что русский солдат имеет теперь права, которых нет у солдат ни в какой другой армии мира {951}. Керенский надеялся, что война против центральноевропейских держав будет продолжена — но уже в качестве войны революционной. Эту надежду долго разделяли и левые эсеры; их мессианские настроения выразил А. 3. Штейнберг (брат наркома юстиции во втором ленинском правительстве). «Теснейшая связь Достоевского с проблемой самой радикальной из революций, революции духовной, теперь не вызывает сомнений;…. Достоевский относится к Европе как революция к старому режиму», — подчеркивал Штейнберг. «Русская революция —…явление России миру —…событие… общечеловеческого духа… Весь русский народ мыслился Достоевским как единственная революционная партия, превыше всего ставящая свою внутреннюю сплоченность, а потому не допускающая… размежевания. Все внутренние разногласия [вопрос —
Подобные взгляды были характерны и для А. Блока, столь близкого к левым эсерам в то время. В феврале 1918 года он писал о том, что трудно бороться против так называемой «лжи» России, потому что она уже заразила своим здоровьем половину человечества{953}. Разорение и унижение России представлялись Блоку приметами ее мессианского предназначения{954}. Сходных представлений придерживался и Иванов-Разумник, этот виднейший левоэсеровский литератор, поначалу с энтузиазмом приветствовавший победу советской власти: «Гибнет географическая родина, гибнет великодержавное отечество. И в гибели его только нарождается отечество внутреннее, родина духовная, через которых только и может пройти в мир во всякой стране вселенская идея»{955}.
Революционный мессианизм левых эсеров восходил (через посредство народнической традиции, у истоков которой стоял Герцен) к религиозному мессианизму славянофилов. Вместе с эсеровской программой по земельному вопросу он вошел и в идеологию ленинизма. На тот факт, что победе большевизма способствовали те же самые эмоциональные мотивы, что некогда питали панславизм, еще в 1922 году указал Ханс фон Эккардт{956} [99].
Эти мотивы нашли свое выражение и в революционной поэзии. Так, например, Андрей Белый, с его мессианским восприятием революции, приветствовал ее в таких выражениях: «Россия, / Страна моя — / Ты — та самая, / Облеченная солнцем Жена, / К которой возносятся взоры… / Вижу явственно я: / Россия, / Моя, — / Богоносица, / Побеждающая Змия…»{957}. Андрей Белый очевидным образом воспроизвел модель, восходящую к старцу Филофею. Еще более наглядно проявилась связь русской революционной мысли с концепцией Третьего Рима у Иванова-Разумника. В сентябре 1917 года он писал, что в петербургский период идея Третьего Рима выродилась, но что сама по себе она, тем не менее, верна. Новый Рим, возвещал Иванов-Разумник, родится на новой почве. В 1917 году можно, убеждал он, с полным — и при этом новым! — основанием повторить: «Два Рима пали, Третий стоит, а четвертому не быть!». Победа мировой революции откроет путь к предстоящему объединению всего человечества в новом мире, в