мини-бар, втайне надеясь, что случится чудо и Пако откажется от своего намерения. Он взял бутылку с джином. После долгих усилий ему наконец удалось вытащить пробку зубами. Затем он посмотрел, нахмурившись, на стакан для смешивания, по-видимому, спрашивая себя, почему он не наполнен льдом. Я хотел взять лопатку для льда, чтобы помочь ему, но он, нетерпеливо взглянув, остановил меня:
– Оставь это. – А затем: – Что ты здесь делаешь, щенок? Тебе больше нечем заняться?
Щенок. Пако называл меня так только тогда, когда действительно был раздражен, поэтому я поспешил убраться в свои владения. Я прибавил огня, положил в горшок репу и филе скорпены и посолил. В этот момент на кухне снова появился издатель. Как и все живущие уединенно люди (в особенности такие мизантропы, как Пако), он мог послать тебя куда подальше, а через несколько минут упрекнуть за то, что ты бросил его, как ненужную вещь.
– Педро, – сказал он крайне раздраженно, – Педро, что ты сделал с оливками? А где зубочистки? Они у нас есть или нет? Когда же ты наконец будешь порасторопнее?
Это едва не вывело меня из себя. Если в доме царила такая напряженная атмосфера, я вовсе не обязан был за это расплачиваться. Я рассерженно бросил ложку, которую держал в руке, и стал размышлять, где же Лурдес могла хранить эту чертову коробку с зубочистками.
– Какой хороший хозяин, – пробормотал я, роясь в шкафах.
На мой маленький бунт последовала незамедлительная реакция. Внезапно преобразившись, Пако расхохотался.
– Черт возьми, вовсе не обязательно становиться любезным, чтобы меня обругать. В следующий раз можешь назвать меня болваном. Мы же свои люди, парень.
После этого он вернулся в столовую. Эта черта в характере Пако больше всего меня поражала: его приступы раздражительности были такими неистовыми, что, казалось, ничто не сможет их успокоить; однако в то же время они были столь безосновательны, что внезапно исчезали без следа, как тающий во рту сахар.
Наконец я остался на кухне один. Через несколько минут до меня донесся несколько сдавленный голос Фабио, как будто он обжегся, пробуя слишком горячий суп:
– Пако, ты уверен, что это мартини?
Я подошел к котелку и ткнул картошку вилкой – она была уже готова. Можно было звонить в колокол, созывая всех на обед.
Полин сказала, что мой сукет был лучшим блюдом, которое она пробовала за всю свою жизнь: она произнесла эти слова не так, как в первый день, а глядя мне прямо в глаза с той выразительностью, с какой умела смотреть только она. Когда Полин смотрела кому-нибудь в глаза, она погружалась в бездну, забывая о себе самой. Когда она останавливала на мне свои бездонные глаза, мне казалось, что на меня наведена огромная лупа, с помощью которой Полин открывала вселенную, привлекавшую ее с непреодолимой силой. И этой вселенной был я. Самозабвенный взгляд Полин придавал очарование человеку, на которого был направлен. Сукет, по-видимому, действительно удался, потому что даже Антон Аррьяга съел немного в промежутках между возлияниями. Хотя Антон не отрывался от своего стакана виски, он все же старался пить меньше обычного. Долорес следила за ним ледяным взглядом. За обедом Пако несколько раз просил Фабио, чтобы он рассказал нам свою историю. Но король весны отмалчивался. «Попозже, – отговаривался он, – пока я еще не совсем ясно представляю себе финал».
По мнению Бьёя Касареса, поиск оригинальной концовки говорит лишь об убогости писателя. Но как бы то ни было, мне нравилось, чтобы концовки удивляли меня, открывали мне глаза. Мне нравилось, когда они были ключом, придающим смысл всему произведению. За несколько дней до этого я прочитал, уже лежа в постели, рассказ «Хорошо ловится рыбка-бананка» при свете настольной лампы. Когда я дошел до последней строчки, у меня сильнее забилось сердце: я понял все произведение. Моя мать спала в соседней комнате. Я закрыл книгу и, ошеломленный, смотрел в потолок: моему воображению представлялись слова, скользившие по белой поверхности, как маленькие вспышки. Не стоит думать, что у меня было желание писать, по крайней мере поначалу. Это продолжало мне казаться в высшей степени утомительным и намного менее приятным, чем, например, приготовление бобов с копченой колбасой. Однако в ту ночь мне действительно хотелось походить на Сэлинджера – излагать свои мысли по крайней мере самому себе, с той ясностью, с какой это делал он. Дело в том, что мне были неинтересны состояния собственной души – они утомляли меня своим однообразием и ясностью. Во мне не находило никакого отклика то, что я уже в который раз чувствовал грусть или радость, апатию или смущение. Мне было скучно. Собака виляет хвостом, когда она рада, и скулит, если ей сделали больно. Ей не надоедает повторять одно и то же бесчисленное множество раз. Но в ту ночь я обнаружил, что все может быть очень разным, если мне удастся понять оттенки каждого душевного состояния, идентифицировать их, превратив каждое состояние в уникальное и неповторимое ощущение. Я понял, что можно переживать каждый миг по-новому, оставаясь в то же время самим собой. Эта мысль привела меня к странному упражнению: я взял стеклянный шар, используемый как пресс-папье, положил его на колени и попытался описать свои ощущения на листе бумаги. Я делал это снова и снова, стараясь уловить различные оттенки. Вскоре тот же самый и единственный шар лежал у меня на животе, тогда как на листе, исписанном убористым почерком, набралось уже около пятидесяти его описаний. Я не рискнул рассказать об этом Пако, боясь, что он станет смеяться надо мной. Поэтому я решил поделиться со своим отцом. «Да, этот пороха не выдумает, – воскликнул он, подняв вверх нож, – а ты разве видел когда-нибудь две одинаковые яичницы?»
– Сегодня мы не будем долго засиживаться за столом, – прервал мои размышления Пако и бросил салфетку на стол рядом с тарелкой. – Мы отправляемся на церемонию открытия.
Он встал и, нетерпеливо размахивая руками, стал поторапливать нас, чтобы мы тоже поднимались.
– Какая может быть церемония открытия в этом захолустье? – язвительно спросила Долорес, вероятно, вспоминая нашу утомительную прогулку по тем местам, где не могло проехать ни одно такси.
– Это великолепный образец арабского искусства. Строчка из Ибн Самрака, высеченная в зале Двух сестер в Альгамбре. Педро! Шампанского и бокалы – лучшие, те, что подарил мне неаполитанский миллионер.
Мы все вместе вышли в сад; я нес на подносе все необходимое для торжественного тоста. Мы обошли дом и увидели Фарука, сидевшего на солнышке в своем камышовом кресле. Увидев нас, он в смущении встал. Было заметно, что Фарук действует в соответствии с указаниями издателя и из-за этого чувствует себя очень неловко. Вместо обычного рабочего комбинезона на нем был надет джильбаб какой-то мрачной расцветки. Вход в кладовку был завешен большим куском сукна. Пако подошел к Фаруку и обнял его. Садовник посмотрел на него в замешательстве.
– Этот человек, – сказал издатель, проведя рукой по плечам своего работника и дружески похлопав его по груди, – принадлежит к гораздо более интересной цивилизации, чем наша. Если бы не арабы, мы остались бы дикарями – племенем, испорченным ненавистью к евреям и своей собственной апатичной натурой. К счастью, они подарили нам семь бурных веков. И вот их представитель. Вы знаете, что означает имя Фарук? «Отличающий правду от лжи» – вот что. Вам не кажется, что это самое подходящее имя для человека, демонстрирующего свое произведение группе писателей?
Садовник стоял, устремив взгляд на то место газона, где он заставил меня встать на