ящика, как захватывают в лесу горсть сухих листьев. Голос Полин прозвучал решительно, но ласково. Он был похож на нежный голосок возлюбленной, утомленной чрезмерной любовной страстью.
– Я не могу. Я устала. Идите спать, пожалуйста.
– Полин, Полин. Я стар, но еще не вызываю отвращения. Я не противен. Ты ведь видела вещи и похуже. Да и делала вещи похуже. Впусти меня. Я просто хочу видеть тебя. Тебе даже не придется прикасаться ко мне, если ты не захочешь.
– Я не могу. Пожалуйста, не усложняйте все… – И после минутного колебания: – Я не одна.
Пако остолбенел, потрясенный. Я заметил, что руки у него дрожали, потому что пламя свечи стало слегка колебаться. Полин положила Пако ладонь на грудь и погладила его нежно и несколько боязливо.
– Ложитесь спать.
– Я был один в своей комнате. Я подумал… Мне даже как-то в голову не пришло… Ну да ладно. Спокойной ночи.
И он пошел в ту сторону, где прятался я. Проковыляв мимо кухонной двери, Пако дошел до лестницы. Там он остановился, положил деньги в карман своего заношенного свитера и долго стоял, погрузившись в размышления или оцепенение. Потом Пако стал подниматься по лестнице. На его руке висел аккуратно сложенный шелковый халат.
Пако был прав. Жизнь – длинная река, текущая до бесконечности и никогда не впадающая в море: в один прекрасный день она относит тебя назад и топит у самого берега.
Воскресенье
Когда прозвенел будильник, я подскочил с постели и выглянул в окно, выходящее в сад. День только занимался, и свет был еще таким слабым, что казался скорее последними отблесками заката, чем началом нового дня. Дождь прекратился, но трудно было сказать, плыли по небу тучи или нет, так как их еще невозможно было разглядеть. За окном все было неподвижно и тихо. Птичник, где укрылся прошлым вечером Умберто, стоял с открытой решеткой и казался необитаемым. Листья деревьев были так неподвижны, как будто окаменели от холода.
Я прошел в ванную на цыпочках, стараясь как можно меньше касаться холодных плиток. Открыв душ и дожидаясь, пока польется горячая вода, я бросил рассеянный взгляд в зеркало. Меня удивило выражение беспомощности, которого я раньше не замечал в своем отражении. Даже нагота придавала мне удивительную беззащитность. Что-то изменилось в том, как я воспринимал одиночество. Мне трудно было определить, в чем дело, но я понял, что это очень важно. В то утро первый раз в жизни я чувствовал себя неловко перед зеркалом. У себя дома в ванной я обычно гримасничал и кривлялся, как обезьяна, разглядывая себя с любопытством и той нежностью, которую в молодости вызывает у нас наше собственное отражение. Но теперь я уже не был его сообщником – я мог обрести сообщничество лишь в другом человеке. Наверное, этим и было вызвано ощущение отчужденности, удивившее меня в то весеннее утро. Зеркало позволяло видеть себя со стороны, но для этого я должен был раздваиваться. Не я видел свое отражение, а оно само смотрело на меня. Я был в зеркале, глядя на покинутое мной, растерянное чужое тело. Во мне родился парадокс зрелости: я не мог быть своим лучшим другом, потому что разучился быть один, но в то же время был единственным человеком, кто мог меня судить. В этот момент я понял выражение лица Пако вчера, когда он, завернувшись в свой восточный халат, смотрел на себя, как на старого комедианта, вызывавшего у него отвращение.
Я выходил из душа, когда услышал вдалеке шум мотоцикла Фарука. Он должен был привезти устрицы. Я посмотрел на часы. Было почти восемь. Я поспешно оделся и вышел из своей комнаты. В кухне царил такой непривычный покой, какой наполняет те места, где обычно кипит работа, когда все уходят. Я коснулся рукой стола – он был такой же холодный, как и плитки пола. Все было пронизано холодом. Я зажег газ, чтобы разрушить эту гнетущую атмосферу запустения. Оставив плиту включенной, я выглянул наружу. Фарук шел к дому, неся две деревянные коробки, из которых высовывались виноградные листья. Он внес их на кухню и поставил на стол. Фарук поприветствовал меня движением руки и, не задержавшись ни на минуту и не сказав ни слова, ушел по своим делам.
Я принес из своей комнаты обогреватель, чтобы на кухне стало теплее. Потом я стал накрывать стол в саду для этого необычного завтрака. Я поставил его там, где на него падали бы первые лучи солнца, начинавшие пробиваться сквозь туман.
В десять минут девятого я с силой зазвонил в колокол. Я был уверен, что никто не придет на мой зов, но все-таки поставил на стол в саду бутылку «Моэ». Потом я принес несколько лимонов и одну коробку устриц. Я стал раскрывать их с чувством, что работаю впустую, к тому же мне было грустно из-за того, что Фарук, всегда такой занятой и далекий, поспешно ушел в свою кладовку, оставив меня одного. Прошло несколько минут. Я наполнил устрицами поднос и отставил его с некоторой досадой. Руки у меня занемели, я размял пальцы, чтобы вернуть им гибкость, подышал на них и снова принялся за работу. В этот момент показался издатель. Я думал, что он будет подавлен из-за своей постыдной неудачи с Полин, но благодаря упорному характеру и огромной силе воли он появился передо мной, излучая жизненную энергию. Раскрыв руки, Пако потянулся, как выцветшее раздувшееся знамя, и воскликнул своим громовым голосом:
– Какой сегодня великолепный день!
Я нехотя осмотрелся.
– Что с тобой происходит, строптивый щенок? Тебе снились кошмары? Ладно, расслабься. Фарук привез нам дары моря и превосходное шампанское. Чего нам еще желать? Я пойду соберу яйца и сразу же вернусь.
Пако, хромая, направился к птичнику. Ему было все труднее и труднее ходить, как будто его скелет разваливался, а откалывавшиеся кости втыкались ему в плоть. Я видел, как он встревоженно посмотрел на открытую решетку и исчез внутри домика.
На последнее утреннее пиршество, кроме издателя, вышли только двое. Первой появилась Долорес Мальном. Дверь домика для гостей тихо отворилась и оттуда, как героиня романа, вышла писательница. Закутавшаяся в длинное кашемировое пальто и очень бледная, она походила на русскую поэтессу, идущую по ночному заснеженному Петербургу и погруженную в воспоминания о далеком человеке. Долорес, подобно некоторым женщинам, обладала странным свойством мечтать совсем не о том, о чем бы думал любой другой на ее месте: о выходящем далеко за пределы рутины и даже логики, о страсти, становящейся сущностью всего и величайшей тайной. Мне это казалось удивительным способом оказывать сопротивление миру. Я привык героически бороться против грязи, с эпическим упорством взбираться на велосипеде на высокие склоны, находить определенное удовольствие в преодолении препятствий, поэтому такая игра фантазии казалась мне непостижимой и даже несколько зловещей, так как в ней скрывались желания, которые рано или поздно должны были разбиться в чьих-нибудь руках. Такая женщина, как Долорес, могла скрывать в своем сердце мир, совершенно не похожий на тот, в котором она жила, но никогда не показывать его и не страдать от этого.
Она села рядом со мной и положила ногу на ногу, стараясь не высовывать их из-под пальто, закутала горло и спрятала руки внутри рукавов. Потом она, улыбаясь, посмотрела на меня. Из ее рта время от времени вылетал пар. Она была так красива, что на нее нельзя было смотреть без волнения. В то утро, как всегда, я не смог выдержать ее взгляд.
– Хотите шампанского? – спросил я ее, сосредоточив все внимание на устрице, которую собирался открыть, будто этот вопрос был написан на раковине.