предлагали нарезанный кубиками теплый, круто сваренный бобовый кисель, а нежно-смуглые китаянки, переступая маленькими ногами-колодочками, продавали офицерам бумажные цветы, похожие на живые, и живые цветы, похожие на бумажные. Теперь за тонкими стенками товарных вагонов, приспособленных под перевозку солдат, ползли назад бесконечные снега и глухие, безлюдные тайги, бушевали визгливые метели, а морозы рвали рельсы на перегонах. Томили бессонницей длинные, темные ночи. Голод заставлял солдат то и знай кипятить чай, бросая в котлы вырытый из-под снега брусничник или «чагу» — березовые гнилушки, пропитанные весенним соком и почерневшие за лето, как смола. Живая грязь, ползающая под сопревшими от пота рубахами, кидала в бессильную злобу — не было ни бань, ни белья на перемену. Две узкие стальные полоски среди снегов — единственный путь. А позади — напор сотен тысяч солдат, стремящихся также скорее попасть домой. А впереди — пробки из эшелонов, кипящих гневом от невозможности пробиться.

Устя ехала в офицерском вагоне. Их было там несколько сестер милосердия, и галантности ради офицеры им уступили отдельное купе. Больших хлопот стоило Усте попасть в один эшелон с Павлом. Она поехала бы и как попало, хоть на буферах — ей вовсе не хотелось заходить в офицерский вагон, — но куда же деваться, если ее остальные подруги просто сомлели от радости, что им даны такие удобства?

Табак, вино и карты — этим был заполнен весь досуг офицеров, все двадцать четыре часа в сутки. Потом избыток досуга потребовал еще и любви. Сестры милосердия были хорошенькие. И купе, в котором за одеялами, спущенными с потолка, они ехали, скоро потеряло для офицеров свою таинственность и неприступность.

Павел кусал от досады губы. Изменить что-либо он был бессилен. Он не боялся за Устю и не сомневался в ней. Ревнуют только тогда, когда не верят. А Усте он верил безгранично. Раздражало то, что Устя должна видеть и слышать изо дня в день этот бесшабашный разгул. Деваться некуда, из вагона не выпрыгнешь.

Когда на нарах теснота, висит промозглый воздух, по телу табунами ползают вши, хочется есть, а поезд мертво стоит и стоит на станциях, на разъездах и прямо на перегонах, — кого не затрясет лютая злоба? К кому? К тем, кто виновник этих долгих страданий после того, как и война уже кончилась. И к тем, кто может тут же рядом ехать, нежась, бражничая и целуя чистые девичьи руки — руки, которые многим из едущих в эшелоне солдатам обмывали и перевязывали раны. Но злобиться на начальство запрещалось уставами. Что делает начальство — ни обсуждать, ни осуждать нельзя. Думай об этом один, сам с собой, и говори сам с собой, ночью, вцепившись зубами в скатку шинели, брошенную в изголовье. Открыто злобиться было можно — и. это поощрялось — на тех, кто задерживал в пути эшелоны. Об этих недругах солдат говорили им офицеры на бесконечных стоянках, об этих недругах читались в эшелонах приказы командующего войсками генерала Линевича, которому верили и которого солдаты все-таки любили, сами не зная за что, как положено было солдатам любить царя и бога, тоже не зная за что. Эти недруги были названы стократ: рабочие, железнодорожники, забастовщики. Это они, и никто больше, держат на путях воинские поезда, это им нужно, чтобы солдат точили вши и губили болезни…

И вместе с другими солдатами Павел на станциях ходил, выискивал рабочие стачечные комитеты и властно' брал за грудки какого-нибудь «старшого» из комитета. Особенно возненавидел он всех деповских и с ними заодно паровозные бригады. Павлу казалось, что любой паровоз может дымить, свистеть, крутить колеса, таща за собой эшелон, стоит только этого захотеть машинистам, смазчикам, кочегарам — всем тем тощим, изнуренным, пропитанным насквозь мазутом и угольной гарью людям, имя которым общее: деповщина. И когда он видел в тупиках рыжие от ржавчины паровозы, его распирал гнев: нарочно сгубила «деповщина» машины.

С Устей он встречался, разговаривал каждый день, по-. тому что их эшелон стоял тоже каждый день. По шпалам они уходили далеко от состава и, счастливо ловя губам it свежий, морозный воздух, считали дни, когда приедут в Тайшет, а потом — в припорошенные мягким снежком яблоневые сады Моршанска. Солдаты над ними не смеялись, не провожали хлесткими словечками — все знали, какая чистая в трудная любовь свела Павла и Устю. Офицеры своими любезностями также редко досаждали Усте. Они считали ее достойной уважения. Кто-то шутя назвал Устю «княгиней Трубецкой», и эта кличка закрепилась за ней, не неся в себе оттенка иронии. Да и нельзя было не уважать Устю еще и потому, что Павел — кавалер «Георгия» всех четырех степеней. По уставу офицеры обязаны первыми отдавать ему честь.

Пробившись как раз в день Николы-зимнего сквозь иркутскую пробку, Павел с Устей вздохнули свободно. Теперь уже скоро, скоро. Говорят, отсюда пассажирские поезда за сутки доходят до Тайшета. Недолго, наверно, проедут и они. Но уже в Иннокентьевской их задержали на три дня, а на следующем разъезде ночью загнали и вовсе в тупик, паровоз отцепили, и состав быстро закидало снегом.

Утром возле эшелона появились торговки, пришли из ближней деревни. Они принесли на коромыслах в больших ведрах топленое молоко, в корзинах — груды вареных яиц, куски зажаренного мяса. Солдатам покупать было не на что. А цены на все торговки запрашивали страшные.

Подошли от стоящей в стороне избушки двое — старик и старуха. Принесли в корзине, вздетой на палку, несколько стоп пропитанных маслом блинов. Они подошли к поезду с какой-то торжественностью, долго выбирали вагон, против которого опустить наземь корзину. И все переговаривались между собой.

— Станем тут, Евдокея.

— Смотри, Евдоким, вон солдатик на нашего вроде похож.

Павел спрыгнул в снег, звеня своими крестами и медалями. Сколько лет он не то что не ел, а даже не видел блинов! Взять на последние деньги угостить блинами Устю. Морозец ему покалывал щеки, от корзины поднимался легкий парок. Павел подал старику горстку медных монет.

На все, сколько выйдет.

Евдоким замотал головой и слезливо сморщился. Бабушка Евдокея положила Павлу в протянутую ладонь теплый блин, перекрестилась.

Помяни, солдатик, раба божьего Николая. Старик, всхлипывая, прибавил:

Внучоночка нашего. Единственного. Годовщииа сегодня сполнилась, как царь на чужбине его загубил.

Кто-то из-за спины Павла спросил:

Убитый в Маньчжурии? Бабушка Евдокея ответила:

Скончался от ран.

Да-а… Вот она, жисть человеческая…

Стариков обступили солдаты, чинно каждый взял по блину, сняли шапки, повернувшись к востоку, сотворили крестные знамения:

Помяни, господи, во царствии твоем раба твоего Николая.

И потом молча стояли, страдальчески глядели, как в тихом горе трясутся согнутые плечи стариков…

Павлу всю ночь мерещился дед — Евдоким. Сидя на кромке нар, в ногах у Павла, пожилой солдат глухим хриповатым голосом рассказывал кому-то не то притчу, не то легенду:

Жил на свете царь, жестокий и подозрительный. Палачи секли голову каждому, кто худое слово о нем сказал или, может, только помыслил. И взроптал народ, собрался у дворца, попрекать стал царя за жестокость его. Не ворохнулась совесть царская, махнул он рукой, и

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату