станции вздрогнуло. Удар передался бассейну и переполошил рыб.
С этого дня такие удары стали постоянными. Исчезли праздные посетители. Рыб стали кормить реже. Люди, забегавшие в зал, без конца повторяли слово «война», которое, как и другие слова, ровно ничего не говорило рыбам.
И вот настал день, когда в зале вновь стало людно и как никогда тревожно. Люди торопились. Они спускали из аквариумов воду, вычерпывали рыб, уносили их куда-то.
Среди этих людей работала девушка.
Очередь дошла до Луши. Большой сетью её выволокли на каменный пол, подхватили на руки и, как бревно, потащили длинным коридором.
Толстая Луша не билась, а только беззвучно вздыхала, тяжело раскрывая громадный изогнутый рот. Коридор соединял зал с набережной. На набережной у каменных плит тревожно бормотала вода. Из бухты, прощально перемигиваясь фонариками, уходили в море корабли.
Лушу с плеском бросили в воду. Она замерла, словно в растерянности, а затем начала тереться мордой о шершавый камень, обросший чёрными дольками мидий.
Девушка наклонилась к воде и помахала Луше рукой. Та привычно замерла, ожидая корма.
Принесли багор и багром кое-как оттолкнули Лушу от стенки. Поняв наконец, что от неё хотят, она повернулась мордой к морю и робко, нехотя шевельнув хвостом, поплыла.
Она плыла, медленно удаляясь от берега одним и тем же заученным движением — по кругу, вперёд и влево, как плавала много лет подряд.
Ошеломлённые люди молча стояли на стенке и смотрели ей вслед. В тишине послышалось всхлипывание. Это плакала девушка.
Луша плыла, как всегда, у самой поверхности. Тёмные кольца от её движения всё удалялись и удалялись от берега, пока их не накрыла синяя полоса ряби. Шёл шквал — предвестник приближающегося шторма.
Ночью разыгрался ветер. Гудели ревуны на буях. Всю ночь по бухте сновали задержанные штормом корабли…
Прошли ночь и день.
Вечером к причалу на северной стороне бухты прибило безжизненную тушу громадной рыбины.
У причала стоял последний уходивший из Севастополя миноносец. На борту его оказался работник станции. Он узнал Толстую Лушу. В её теле зияла рана. Левый бок почти до хребта был рассечён пароходным винтом.
Встретясь ночью с кораблём, белуга не смогла уклониться от удара и погибла, так и не сумев выйти из бухты…
Когда Лиза кончила рассказывать, я сказал:
— А я знаю, кто была эта девушка. Это были вы?
Она кивнула.
Я решил, что пора рассчитаться с хозяевами за комнату.
— Бабушка, — сказал я однажды, когда старуха пришла ко мне убирать, — скоро месяц, как я живу.
— Ну и живи.
— Очень мне хорошо тут у вас. Хорошая комната. Тихо.
Старуха походила по комнате, остановилась перед фотографиями и сказала:
— Говорят, Ваня мой, сыночек, на помощь звал, а его не услышали… В город увезли, да так и не привезли обратно, — непогоды сильные в ту пору начались. Кто хоронил, и хоронил ли, не знаем, а у нас только митинг на комбинате был, речи говорили. Старик мой ходил, а у меня сил не хватило… Учительница у соседей живёт, та и сейчас к нам приходит. Очень хорошая женщина, молодая. «Лучше вашего Вани никого не было», — говорит. Любила его, что ли…
Я молчал, не зная, что сказать.
Поэтому сказал ненужное:
— Деньги я вам хочу заплатить за первый месяц.
Старуха посмотрела на меня, силясь понять: к чему это?
— Один он у меня был сын, Ваня, — сказала она.
— Мне очень нужен живой осьминог, — сказал я наконец Телееву. Ходим, ходим… Всё трепанги да трепанги, а у меня тоже план.
Телеев промолчал.
— К Рейнике идём, — сказал мне на другой день Шапулин. — Там около острова меляк. Трепангов мало, зато осьминог есть. Там живёт. Я, как опускаюсь, каждый раз его вижу.
Рейнике — самый крайний из здешних островов. Он как дерево на опушке леса. За ним — море.
Мы дошли до острова и стали на якорь. Опускался Шапулин.
Его одели, включили помпу. Телеев шлёпнул его ладонью по медной макушке. Шапулин отпустил руки, отвалился от катера.
Дробное пузырчатое облако заклубилось у борта.
К телефону — на связь — поставили меня.
В телефонной трубке было слышно, как шумит, врывается в шлем водолаза воздух. Шапулин скрипел резиной, что-то бормотал. Это он ходил по дну, собирал трепангов.
— Ну как? — то и дело спрашивал я.
Молчок.
И верно. Что «ну как?», когда надо работать.
Шапулин набрал одну питомзу, взял вторую.
Я по-прежнему стоял у телефона.
Однако мне послышалось, что он сказал слово «ушёл».
— Кто ушёл? — всполошился я.
Шапулин не ответил.
И вдруг метрах в десяти от катера забурлило. Пробив медным шлемом воду, показался водолаз. На зелёной его рубахе извивалось что-то красное, бесформенное, ногастое.
— Осьминог! — завопил я. — Осьминог!
На палубу выскочили Телеев, Дед, Жаботинский.
Мы стали подтягивать водолаза к борту.
Он стукнулся шлемом о катер.
— Осторожно! — закричал я.
Про фотоаппарат, заряженный чудесной цветной плёнкой, я забыл. Он болтался у меня на шее, как маятник, а я то бросался тащить водолаза, то хватался за осьминога. Осьминогу не хотелось на катер. Он присасывался к борту, к водолазному шлему, к лесенке.
Мы отлепляли его, тащили, кричали.
Наконец Шапулина вместе с осьминогом перевалили через борт.
Осьминог отпустил водолаза и шлёпнулся на доски.
Он был испуганный, красный. Шумно всосав в себя воздух, сгорбился и стал раздуваться, расти вверх. Розовые ноги с белыми кольцами-присосками укорачивались.
Жаботинский выкатил из трюма пустую бочку.
Мы подняли и посадили в неё осьминога. Он зашипел. Из-под крайнего щупальца у него торчала белая трубка. Она то сжималась, то раздувалась. Через неё осьминог дышал,