Зуда встречает Волынского и, не дав ему прочесть ответ княжны, рассказывает, с какими прекрасными намерениями триумвират друзей собрался на свой подвиг, как Перокин решался пожертвовать благополучием своей сестры делу общему, уничтожив брак её с Артемием Петровичем. Пристыженный таким великодушием, Волынский даёт обет не уступить им в благородстве, что бы ни заключалось в ответе Мариорицы. Он колеблется даже, не раскрыв письма, сжечь его. Но на дне сердца затаилась ещё любовь вместе с первородным грехом, любопытством, и он читает ответ княжны. Слёзы капают на письмо; он целует бумагу.
– Нет, я недостоин всех этих жертв, – говорит он, отдавая Зуде письмо для прочтения. – Еду на свидание – не могу не ехать… Господи! Подай мне твёрдость. Друг! Молись за меня о том же.
Но прежде чем он отправляется на это свидание, поручает Зуде вложить в расселину камня, в ограде Летнего сада, бумажку, на которой написано: «На днях, или я действую один!» Так приказал тайный, неизвестный друг на случай нужды в нём.
Он едет в условленный час, но боится, чтобы клевреты Бирона не подшутили вновь над ним; он страшится за Мариорицу и молит все силы небесные сохранить её от новой беды, а ему не дать упасть в борьбе неравной.
За несколько сот шагов до дому Апраксина оставляет Волынский свои сани. Ночь темна, он бредёт ощупью вдоль стен и у назначенного места становится на страже в пустой будке. «И теперь, – думает он, – должен я проститься навсегда с этой чародейкой, для которой было забыл отечество, друзей, жену, всё на свете, теперь, когда она отдаётся мне совершенно и лучшие мечты мои исполняются? Чем не пожертвовал бы я несколько недель назад, ещё вчера, за миг, который мне ныне обещан и которого страшусь! Но подвиг, мною затеянный, не свыше ли сил человека?.. Устою ли я против него? Друзья в тюрьме, отечество гибнет: вот мысль, которою должен я себя поддерживать».
И вот он ждёт Мариорицу полчаса и более, в шорохе шагов запоздалого прохожего или ночного лазутчика, в шелесте ветра, в полёте птицы, в огоньке, блеснувшем и померкшем в одной из дворцовых комнат. Никого. Окостенев от холода, выходит он из своей засады… слышен говор… сердце у него замирает – всё опять замолкло: никого! Тихо, жутко, как на кладбище. Вдруг мимо его пронеслось что-то чёрное, как дух полуночный, как вихрь, и пахнуло на него ужасом; но, заметив его, остановилось, страшно взглянуло ему в глаза и захохотало так, что подрало его по коже и волосы встали дыбом. Он за привидением, хочет его схватить – привидение от него, и снова адский хохот рассыпается в тишине ночи, и ужас впился когтями в сердце и терзает его на части.
– Опоздал! – каркнул наконец, будто над его ухом, зловещий голос, сопровождаемый свистом и скрежетом зубов. – Уж было проклятие!.. Но всё-таки ты пришёл поздно, голубчик!..
Вне себя Волынский ищет схватить вещуна – и хватает один холодный воздух. Ему чудится, сыпал искры следом бесовский глаз и кто-то чёрным клубом кувыркался пред ним по снегу. Крест, охотничий нож спасут его от злого духа или человека; но что сделалось с княжною? почему не пришла она на свидание, ею самое назначенное? Не насмешка ли?.. Не может быть! Какое-нибудь несчастие задержало её дома или переняло на пути!.. Он идёт-таки ко дворцу, бродит долго около него – ни одной души, кроме часовых! К страху, к муке душевной присоединилось вскоре и чувство физической боли: мороз обул его ноги в ледяные коты, накинул на грудь ледяной панцирь, который кольцами своими дальше и дальше врезывается ему в тело. Нет сил терпеть более! Он возвращается к своим саням с тяжёлою ношею страшных воспоминаний и ещё ужаснейшей неизвестности об участи княжны, проникнутый насквозь холодом, проклиная свою любовь, себя и всё в мире. Уж эта любовь начинает ему надоедать…
С княжною вот что случилось.
Нетерпение любви заставило её выйти из дворца несколькими минутами ранее назначенного для свидания времени. Её нельзя признать в одежде горничной; такой прелестной субретки ещё свет не видывал. Любовные проказы так же обыкновенны во дворце, как и в хижине, и её пропустили вместе с Груней без препятствий тем легче, что надзор за нею, как мы сказали, уже, был снят по повелению герцога. Но шаг за дворцовое крыльцо – и её ожидает присмотр более строгий, более неусыпный, заменяющий целую сторожевую цепь, самую исправную полицию, превосходящий своею бдительностью даже шпионов Бирона: это присмотр матери. Сердцу Мариулы дана весть, что дочери её грозит беда, и она с первою тенью ночи на бессменной страже у маленького дворцового подъезда. Никто не смеет её отгонять: она купила это право заслугами Липману.
Всё существо её обратилось в слух. Видите ли, как она из-за колонны вытягивает шею, будто пеликан из гнезда своего, стерегущий птенцов от хищного зверя; видите ли, как сверкает её одинокий глаз и роет во мраке и удит в нём предметы, как она жадным ухом прислушивается ко всему, что только движется. Сквозной ветер от Невы хлещет её крылом по лицу, мороз прохватывает до сердца, коробит её – Мариула терпит. Одна мысль держит ещё теплоту жизни в её груди: она, может быть, спасёт дочь свою от погибели. Бедная греет попеременно руки то под мышками, то своим дыханием; она боится переминаться, чтобы не заскрипеть по снегу ногами. Бьёт зуб об зуб, как у собаки, окоченелой от холода; мысли мутятся, но одна из них не покидает её – мысль о спасении дочери. Вот идут… Сходят с лестницы две женщины… оглядываются… Ветер пахнул на лица их беглый свет от фонаря: одна из них – Мариорица; это она, сердце матери не могло ошибиться. Дано им несколько шагов вперёд, и в несколько прыжков цыганка догнала их.
– Куда ты, барышня? – спросила она встревоженным голосом, остановив княжну за рукав шубы.
Мариорица хотела бежать, но, узнав голос цыганки, остановилась.
– А, это ты? – сказала она. – Как ты меня испугала! Что, отдала?.. Будет?..
Этот вопрос всё объяснил матери.
– Отдала… Но ты не пойдёшь далее! – произнесла Мариула глухим, но твёрдым, повелительным голосом, стиснув ей руку своею.
– Какая царица!.. Пусти ж!.. Тебе что за забота?
– Мне, мне много заботы. Ни с места, говорю тебе, или я тебя опозорю, закричу слово и дело, созову народ, встревожу дворец, весь город.
– Проклятая цыганка!.. Хочешь денег? Мало, что ль, тебе дано?
– Нет, мне дано много… над тобой, видишь, там на небе, откуда блестит звёздочка, – произнесла Мариула вдохновенным голосом; потом, силою отведя её от Груни в сторону, наклонилась на ухо и сиповатым шёпотом в исступлении прибавила: – Я… мать твоя. Вспомни табор цыганский, пожар в Яссах… похищение у янычара, продажу паше, уродство моё, чтобы не признали во мне твоей матери: это всё я, везде я, где грозила только тебе беда, и опять я… здесь, между тобою и Волынским: слышишь ль?
Она говорила, и, казалось, вся утроба её трепетала; в горле её бился предсмертный колоколец.
В этих словах было столько могущества, столько ужасной истины, что княжна в каком-то очаровании, в каком-то непонятном убеждении, что это её мать, не показывая ни радости, ни печали, не говоря ни слова, уничтоженная, машинально повлеклась назад во дворец. Но цыганка изнемогла: жестокость ударов, нанесённых ей в такое короткое время, беспрерывная душевная тревога, страх за дочь, ночи без сна на холоде, дни без пищи, проклятие дочери, мысль, что погубила её, открыв, что она, цыганка, её мать, помутили тут же рассудок. Бедная мать!
Мы рассказали уж, как она, в первом припадке своего сумасшествия, встретила Волынского и столько напугала его.