привезли?
– Ваша супруга, – продолжала Воронцова, – что-то готовит; говорят, все роли розданы… Если не с дядюшкой, поговорите с Бироном, спросите Миниха, все скажут… К народу она является в монашеской шапочке, угождает духовенству, черни…
– А вот погоди, Романовна, как через пару деньков переедем в Ораниенбаум…
– Но вся молодёжь, слышите ли, вся молодёжь за неё! – топнув ногой, произнесла Романовна. – Спросите – поэты на её стороне, без ума.
– Nicht, als Eifersucht, mein Kind[256]. Ничего, как ревность! – беззаботно усмехнувшись, ответил Пётр Фёдорович. – Даже литературщиков, стихоплётов, вон, вспомнила… Стыдно, фуй! А погоди, перед походом венец устроим, тебя регентшей оставлю. Тогда что скажешь? Ну, будем же философы, как великий Фридрих…
– Это что? – помолчав, сказал государь. – Канонада ракет, финал фейерверка… Пойдём в сад. Но a propos[257] ты вспомнила о писателях… Я тут приметил одного придирщика… Погоди-ка, надо с ним пару слов сказать.
Музыка смолкла. Гросфатер кончился. Все двинулись на балкон.
За прудом, отражаясь в воде, пылала хитро устроенная брильянтовая колоннада. На столбах горели урны; из каждой вылетали звёзды и били разноцветные огненные фонтаны. И над всей этой картиной, в дыму, как на облаках, обозначился щит с буквами П и Е.
– Пётр и Екатерина, – пояснил кто-то по-немецки своей даме, проходя аллеей мимо Ломоносова.
– Пётр… и Елизавета, Лизка Воронцова… – сердито проворчал им вслед по-русски другой голос из темноты. – На какой только вербе оную метреску повесит свет-матушка наша, Екатерина Алексеевна?
«Э-ге-ге! да Бог не без милости! – сказал себе Михайло Васильевич. – Друзья-то нашей разумницы есть и здесь, в самом лагере её супостатов…»
Ломоносов вздохнул. Ему вспомнилось в это мгновенье время за двадцать лет назад, празднества и фейерверки в честь императора Иоанна Антоновича. Тот же блеск, шум и суета, но где всё это? И где теперь сам виновник тех торжеств?
Последний сноп ракет с треском взлетел и рассыпался в воздухе. Призыв к танцам опять раздался в доме.
Распоряжался теперь голубой лихач-гусар, Собаньский.
– A votre place, messieurs et mesdames![258] – щёлкал он шпорами и хлопал в ладоши, поглядывая, куда делась приглашённая им Пчёлкина, и думая о ней: «Сто дьяблов! как хороша, а когти – тигрицы…»
Молодёжь собиралась в пары заключительного режуиссанса. А между тем уже слышался звон столовой посуды. В портретной, цветочной и угольной накрывали столы к ужину.
Все столпились в зале, спеша попасть в танец, в котором старые и молодые наперебой стремились к одному – быть как можно ветренее, забавнее и шаловливей.
Ломоносов протискивался сюда также, ища глазами Пчёлкину, с которой не успел поговорить. Но Поликсена, в тщетном ожидании государя, приметила круглую фигуру и напряжённо уставленный на неё взор как из-под земли выросшего генерала Бехлешова, сослалась на усталость, поручила кому-то из знакомых извиниться перед гусаром и уехала с Птицыной.
«Не судьба! – подумал, опять выбираясь из залы, Ломоносов. – И пакостной цапли Цейца не видно… Делать нечего; примечательная неудача! Так обоим просившим и сообщу…»
– Его величество вас требует на аудиенцию, господин профессор! – сказал, подходя к Михаиле Васильевичу, генерал-адъютант императора Гудович. – Пожалуйте… Государь в саду, с балкона налево. Если дозволите, вас провожу…
Ломоносов преобразился.
«Веди, голубица берлинского спасённого ковчега, веди!» – подумал он, идя за Андреем Васильевичем Гудовичем и смело, гордо глядя на почтительно расступавшихся перед ним немцев и русских.
Та же глубь сада и та же липа на перекрёстке двух аллей. Под липой, где два часа назад с канцлером беседовали Миних, Лесток и Бирон, без шляпы и со стаканом лимонада в руке сидел, обмахиваясь платком, император. Перед ним стояли Унгерн и Корф. Завидя Ломоносова, государь всех отослал к стороне.
– Давно тебя не видел, Михайло Васильич, садись! – сказал Пётр Фёдорович. – Ты меня совсем забыл. Тётку поддерживал, в одах воспевал. Меня, как вижу, меньше любишь. А на тебя все смотрят, ждут, что ты скажешь.
Ломоносов, почтительно стоя, молчал.
«Вспомнил! – пронеслось в его уме. – Господь, видящий сердце грешных, вразуми меня и просвети…»
– Voyons… вот прошёл слух, – с улыбкой продолжал Пётр Фёдорович, – будто ты составил прожектец всех немцев из России выгонять… Правда ли это?
– Сущая клевета и несообразность, – вспыхнув по уши, ответил Ломоносов, – и я такими ребяческими колобродствами не занимаюсь. Бываю я, простите, особливо в час гипохондрии, резок на слова… Но не в том наши пользы и нужды, государь… Хорошие иностранцы – наши учителя; а я, нижайший, сам у них же, на их родине, свет истины спознал. Не о Варфоломеевской ночи против чужеземных наставников думать нам, а о возвышении и произрастании родных наук. Поумнеем, наезжие менторы нам не будут нужны…
«Расположу его к себе, – насмешливо подумал Пётр Фёдорович, – российский Малерб и