сороконожкою.
Допятившись до двери, быстро повернулся и хотел выбежать из комнаты. Но опять, как давеча, столкнулся в дверях с Бенкендорфом. Разминулись уже без всякой любезности.
Бенкендорф подбежал к Николаю и обнял его, делая вид, что поддерживает.
– Мерзавец! Мерзавец! Что он со мною делает! И он, и брат Константин, и все, все!.. – упал к нему на грудь Николай, всхлипывая.
– Courage, sire, courage![22] – повторял Бенкендорф. – Бог не оставит вас…
– Да, Бог… и тот, кого всю жизнь оплакивать будем, ангел наш на небеси, – поднял Николай глаза. – Я им дышу, им действую, – пусть же он мне предводительствует! Да будет воля Божья, я на всё готов. Умрём вместе, мой друг! Если мне суждено погибнуть, то у меня шпага с темляком – вывеска благородного человека. Я умру с нею в руках и предстану на суд Божий с чистою совестью. Завтра, четырнадцатого, я – или государь, или мёртв!
ГЛАВА ПЯТАЯ
13 декабря, утром, Голицын с Оболенским поехали к Рылееву.
Подъезжая к дому Российско-американской компании, у Синего моста, на Мойке, Голицын узнал ещё издали окна в нижнем этаже, с чугунной выпуклой решёткой.
Знакомый казачок Филька отпер им дверь и пропустил их без доклада, как, должно быть, пропускал всех. В последние дни у Рылеева с утра до ночи толпились гости, приходили и уходили уже без всякой осторожности. Тут было сборное место, как бы главный штаб заговорщиков.
В маленькой столовой всё по-прежнему и по-иному: белые кисейные занавески на окнах потемнели от пыли и копоти; бальзамины и бархатцы в горшках позасохли; половички повытерлись; невощёный пол потускнел; канареечная клетка опустела; лампадки перед образами потухли. Дверь в гостиную и спальню, где ютились в тесноте жена Рылеева с дочкою, была закрыта наглухо. Как будто от всего отлегло то весёленькое, невинное, именинное и новобрачное, что было здесь некогда.
Хозяина не было в комнате. Незнакомые Голицыну военные и штатские, сидя за столом у самовара, вели беседу вполголоса.
– Дома Рылеев? – спросил Оболенский[23], здороваясь.
– У себя в кабинете. Кажется, спит. Да ничего, войдите. Велел разбудить, когда приедете.
Оболенский постучал в дверь. Никто не ответил. Он отворил и вошёл вместе с Голицыным в узенькую комнатку, где трудно было повернуться между большим кожаным диваном, письменным столом, книжным шкафом и сваленными пачками «Полярной Звезды», альманаха, издаваемого Александром Бестужевым и Рылеевым. Окна выходили на задний двор с грязно-жёлтой стеной соседнего дома.
Было жарко натоплено. Пахло лекарствами. На ночном столике у дивана стояло множество склянок с рецептами.
На диване спал Рылеев в старом халате, с шерстяным вязаным платком на шее, с лицом неподвижным, как у мёртвого. Похудел, осунулся так, что Голицын едва узнал его. Простудился, когда две ночи ходил по улицам, бунтуя солдат; заболел жабою[24]; поправлялся, но всё ещё был нездоров.
Голицын остановился у двери. Оболенский подошёл к дивану. Половица скрипнула. Спящий открыл глаза и уставился на вошедших мутным взором, неузнавающим, невидящим.
– Что это? Что это? – тихо вскрикнул, приподнялся и обеими руками, судорожно, как будто задыхаясь, начал срывать с шеи платок. Но от неловких движений узел затягивался.
– Погоди, дай развяжу, – наклонился к нему Оболенский, распутал узел и снял платок. – Разбудили мы тебя, напутали, Рылеюшка бедненький, – сказал, присев на диван и гладя его рукой по голове с тихою ласкою. – Дурной сон приснился?
– Да, опять эта гадость. Который раз уже снится!
– Да что такое?
– Не знаю, не помню… Что же вы стоите, Голицын? Садитесь… Кажется, всё насчёт этой самой верёвки…
– Какой верёвки?
Рылеев ничего не ответил, только улыбался странной улыбкой; в ней был остаток бреда. И Оболенский тоже замолчал, вспомнил, как во время жабы ставили Рылееву мушку на шею и, делая перевязку, нечаянно задели за рану; Рылеев вскрикнул от боли, а Николай Бестужев рассмеялся: «Как тебе не стыдно кричать от таких пустяков! Забыл, к чему шею готовишь?»
– А у тебя опять лихорадка. Вон голова горячая. Не надо было сегодня выходить, – сказал Оболенский, положив ему руку на лоб.
– Не сегодня – так завтра. Ведь уж завтра-то выйду наверное, – опять улыбнулся Рылеев той же странной, сонной улыбкой.
– А завтра что?
– Э, чёрт! О пустяках говорим, а главного-то вы и не знаете, – начал он уже другим голосом: только теперь проснулся как следует. – Окончательно курьер из Варшавы приехал с отречением Константина. Завтра в семь часов утра собирается Сенат и в войсках будет присяга Николаю Павловичу.
Со дня на день ждали этой вести, а всё-таки весть была неожиданной. Поняли: завтра восстание. Замолчали, задумались.
– Будем ли готовы? – сказал наконец Оболенский.
Рылеев пожал плечами.
– Да, глупый вопрос! Никогда не будем готовы. Ну что ж, завтра так завтра. С Богом! – решил Оболенский и, опять помолчав, прибавил: – А что же делать с Ростовцевым?
Ростовцев, хотя и не член тайного общества, но приятель многих членов, кое-что знал о делах заговорщиков. Своё свидание с великим князем Николаем Павловичем он изложил в рукописи под заглавием «Прекраснейший день в моей жизни», которую отдал накануне Оболенскому и Рылееву, сказав: «Делайте со мною что хотите, – я не могу поступить иначе».
– Моё мнение ты знаешь, – ответил Рылеев.
– Знаю. Но ведь убить подлеца – значит на себя донести. И стоит ли руки марать?
– Стоит, – произнёс Рылеев тихо. – А вы, Голицын, что скажете?
– Скажу, что Ростовцев ставит свечку Богу и дьяволу. Николаю открывает заговор, а перед нами умывает руки. Но ведь в этом признании он мог открыть и утаить всё что угодно.
– Итак, вы думаете, что мы уже заявлены? – спросил Рылеев.
– Непременно, и будем взяты, если не сейчас, так после присяги, – ответил Голицын.
– Что же делать?