– Никому не говорить о доносе и действовать. Лучше быть взятыми на площади, нежели в постели. Уж если погибать, так пусть, по крайней мере, знают, за что мы погибли!
– А ты, Оболенский, как думаешь? – опять спросил Рылеев.
– Ну, конечно, так же.
Рылеев одной рукой взял руку Голицына, другой – Оболенского.
– Спасибо, друзья. Я знал, что вы это скажете. Итак, с Богом! Мы начнём. И пусть ничего сами не сделаем, зато научим других. Пусть погибнем, – и самая гибель наша пробудит чувства уснувших сынов отечества!
Говорил, как всегда, книжно, непросто; но просты были глаза, на исхудалом лице огромные, тёмные и ясные, горевшие таким огнём, что становилось жутко; просто было лицо, на котором выражалось прежде слов всё, что он чувствовал. «Так выступают изваяния на прозрачных стенках алебастровой вазы, когда внутри зажжён огонь», – вспомнились Голицыну слова Мура[25] о Байроне.
Вспомнились также стихи Рылеева:
– Да, наконец-то мы можем сказать: завтра начнём, – продолжал Рылеев. – Как я ждал этой минуты, как радовался! И вот наступила минута. Отчего же нет радости? Отчего душа моя прискорбна даже до смерти?
Облокотился на колени, положил голову на руки и ссутулился, сгорбился, как будто весь поник под навалившейся тяжестью. Слёзы задрожали в голосе.
– Простите, друзья! Не надо об этом…
– Нет, надо, Рылеев! Говори всё, легче будет, – сказал Оболенский.
– Планщиком назвал меня Пушкин. «Не поэт, а планщик». Да, планщик и есть, – усмехнулся Рылеев. – Умозритель свободы, а не делатель. Планы чёрчу, а не строю.
– Не вы один, Рылеев, мы все такие же, – возразил Голицын.
– Да, все. Намедни, ночью, когда ходил по улицам, где-то в глухом переулочке, между казармами, собралась кучка солдат, слушают: о новой присяге всё понимают: «Грудью, – говорят, – встанем за царя Константина, не выдадим!» Ну, я и разошёлся, заговорил о конституции, о вольности, о правах человечества. А за спиной, слышу, смеётся солдатик пьяненький да ласково так, будто жалеючи: «Эх, барин, барин, хороший барин, да бестолковый! Кажись, и по-русски говорит, а ничего не поймёшь!» Только всего и сказал, а я вдруг понял. Да, в России – нерусские, своим – чужие, безродные, бездомные, пришельцы, скитальцы, изгнанники вечные. Даже не смеем сказать, что восстаём за вольность, – говорим: за царя Константина. Лжём. А когда узнает правду народ, то нас же проклянёт, предаст палачам на распятие. Верьте, друзья, я никогда не надеялся, что дело наше может состояться иначе, как нашею собственною гибелью. Но всё-таки думал, что увидим страну обетованную хоть издали. Нет, не увидим. Не увидят свободной России наши глаза, ни глаза наших внуков и правнуков! Погибнем бесславно, бесследно, бессмысленно. Разобьём голову об стену, а из темницы не вырвемся. Кости наши сгниют, а надежды наши не сбудутся… О, тяжко, братья, тяжко, сверх сил!
Не кончил и закрыл лицо руками.
Оболенский опять подсел к нему и начал гладить его по голове с тихою ласкою. Как всегда в минуты нежности, называл его «Коньком» – от «Коня», Кондратий.
– Устал ты, измучился, Конёк мой бедненький!
– Устал, Оболенский, ох как устал! Вот, говорят, другая жизнь. А с меня и этой довольно. Так устал, что, кажется, мало смерти, мало вечности, чтобы отдохнуть…
– А знаете, о чём я всё думаю? – продолжал, помолчав. – Что это значит: «да идёт чаша сия мимо Меня»? Как мог Он это сказать? Для того и пришёл, чтобы чашу испить, – и вот не захотел, ослабел, ужаснулся. Это Он-то, Он – Бог! Совсем как человек… А что, Голицын, есть Бог? Только просто скажите: есть?
– Есть, Рылеев, – ответил Голицын и улыбнулся.
– Да, вот как просто сказали, – улыбнулся Рылеев. – Ну, не знаю, может, и есть. А только вам-то на что? Ведь вы свободы хотите?
– А разве нет свободы с Богом?
– Нет. С Богом – рабство.
– Было рабство, а будет свобода.
– Будет ли? И когда ещё будет? А сейчас… Нет, холодно, Голицын, холодно!
– Что холодно, Рылеев?
– Да вот ваш Бог, ваше небо. Кто любит небо, не любит земли.
– А разве нельзя вместе?
– Научите – как?
– Он уже научил: да будет воля Твоя на земле, как на небе. Тут уж вместе.
– Планщик!
– Ну что ж, пусть. За этот «план» умереть стоит!
Рылеев ничего не ответил, закрыл глаза, опустил голову, и слёзы потекли по лицу его, такие тихие, что он сам их не чувствовал.
Оболенский наклонился к нему и обнимал, целовал, как больного ребёнка, с тихою ласкою.
– Ничего, ничего, Конёк! Небось, всё будет ладно. Христос с тобой!
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Князь Евгений Петрович Оболенский, поручик лейб-гвардии Финляндского полка, старший адъютант командующего гвардейской пехотой, генерал-адъютанта Бистрома[26], был одним из главных учредителей Северного тайного общества.
В Москве, под Новинским, в приходе Покрова, в старинном, как бы деревенском, помещичьем доме, с флигелями и службами, среди густого, дремучего сада, жила семья Оболенских, без вельможных затей, просто и весело. Старый князь Пётр Николаевич, рано овдовев, вёл в миру иноческую жизнь, в посте и молитве. По наружности казался печальным и суровым. Но недаром маленькие внучки любили его без памяти и за лёгкие, как пух, седые волосы прозвали Одуванчиком: таким он и был – весь лёгкий, светлый и нежный, – с детьми сам как дитя.
Князь Евгений был первенец от второго брака князя Петра Николаевича Оболенского на Анне Евгеньевне Кашкиной, дочери генерал-аншефа, тульского наместника[27] при императрице Екатерине II. После смерти княгини Анны родная сестра её Александра Евгеньевна, фрейлина императрицы Марии