Что было потом, едва помнил. Для чего-то опять зашёл во двор штаба. Стоял в раздумье, не зная, куда идти; наконец поднялся по лестнице в канцелярию. Здесь бегали какие-то люди с испуганными лицами.
Кто-то сказал:
– Господа, вы в мундирах; ступайте на площадь, там государь император.
Все вышли, и он со всеми. Но потихоньку отстал и прошёл двором штаба на Миллионную. В тоске, не зная, куда деваться, метался, как затравленный заяц.
У ворот штаба увидел знакомого чиновника. Тот зазвал его с собою опять в канцелярию.
– Ах, беда, беда! – всё повторял чиновник.
– Милорадовича убили! – крикнул кто-то над самым ухом Трубецкого. Ноги у него подкосились.
– Вам дурно, князь?
Кто-то дал ему понюхать соли. И вдруг опять он очутился на улице с какими-то незнакомыми людьми. Понял, что его ведут на Сенатскую площадь.
– Я нездоров, господа, я очень нездоров! – едва не плакал.
И опять – канцелярия. «О Господи, в который раз!» – подумал с отчаянием. Пришёл в самую дальнюю комнату, курьерскую. Здесь никого не было, все разбежались. Долго сидел один, радуясь, что наконец оставили его в покое.
Когда стемнело, послышались пушечные выстрелы, такие громкие, что стёкла в окнах задребезжали. Вскочил, хотел бежать, но свалился на стул и слушал в оцепенении выстрел за выстрелом.
Рядом с курьерскою был тёмный чулан; там зашивали и печатали казённые пакеты; пахло сургучом, рогожей и холстиною; тускло горела на стене висячая масляная лампочка; клубки бечёвок лежали на столе, а на потолке торчал большой крюк, тоже для лампы. Он поглядывал на этот крюк, как будто ни о чём не думая, и только потом вспомнил, что задумал: «Хорошо бы повеситься».
Выстрелы затихли. В комнату начали входить курьеры, сторожа, экзекуторы; низко кланялись и смотрели на него с удивлением. Он встал и вышел.
Всё ещё не знал, куда деваться. Наконец решил переночевать у своего шурина, австрийского посла Лебцельтерна. Знал, что и там схватят, но как перетрусивший шалун, зная, что не миновать розги, всё-таки под стол прячется, – так и он.
У Лебцельтернов была Катюша. Увидев её, понял, как тосковал о ней всё время, сам того не сознавая; больше всего мучился тем, что она ещё ничего не знает. Хотел ей сказать тотчас, но отложил и много раз потом откладывал. Так и не сказал, хотя знал, что это – величайшая из всех его подлостей.
Устал, лёг рано. Заснул крепко. Снилось что-то необыкновенно приятное: какие-то горы не горы, волны не волны, тёмно-лиловые, прозрачные, как аметисты, и он будто летает над ними туда и сюда, как на качелях качается, и вдруг – такая радость, что проснулся.
Долго лежал в темноте с открытыми глазами, улыбался и чувствовал, что сердце всё ещё бьётся от радости. Хотел вспомнить и не мог – слишком ни на что не похоже; только знал наверное, что это больше чем сон. Вдруг вспомнил свой давешний страх и сразу почувствовал, что его уже нет и никогда не будет; даже не было стыдно, а только удивительно казалось, что тогда был не он, а другой. Вспомнил также свой любимый псалом; читал его всегда по-латински, как выучил в детстве, в иезуитском пансионе, у старого польского ксёндза Алонзия.
«Когда я в страхе, на тебя уповаю. В Боге восхвалю я слово Его; на Бога уповаю, не боюсь; что сделает мне плоть? Враги мои обращаются назад, когда я взываю к Тебе; из этого я узнаю, что Бог за меня. На Бога уповаю, не боюсь; что сделает мне человек?»
Опять закрыл глаза, успел только подумать: «А ведь так спят осуждённые… Ну что ж, пусть!» – и заснул ещё крепче, слаще, но уже без всяких снов.
Проснулся внезапно, как часто бывает во сне, не от стука, а оттого, что заранее знал, что будет стук. И действительно, через минуту раздался стук в дверь.
– Ваше сиятельство, а ваше сиятельство! – послышался испуганный голос камердинера.
– Что такое?
– Из дворца приехали.
Он понял, что его арестуют.
Четверо конвойных с саблями наголо ввели арестанта в государеву приёмную. За ним вошли генерал-адъютанты Левашов, Толь, Бенкендорф, дворцовый комендант Башуцкий и обер-полицеймейстер Шульгин[71].
Николай встал, подошёл к Трубецкому, остановился и посмотрел на него молча, долго: рябоват, рыжеват; растрёпанные жидкие бачки, оттопыренные уши, большой загнутый нос, толстые губы, по углам две морщинки болезненные.
«Так вот он каков, ихний диктатор! Трясётся, ожидовел от страха», – подумал государь опять с неутолимой жаждой презрения.
Подошёл ближе и поднял указательный палец правой руки против лба его.
– Что было в этой голове, когда вы, с вашим именем, с вашей фамилией, вошли в такое дело? Гвардии полковник князь Трубецкой, как вам не стыдно быть с этою сволочью?
Казался себе самому в эту минуту Аполлоном Бельведерским, разящим Пифона. Но одна маска упала, другая наделась; вместо грозной – чувствительная, та самая, которую примеривал давеча перед Толем.
– Какая милая жена! Есть у вас дети?
– Нет, государь.
– Счастливы, что у вас нет детей. Ваша участь будет ужасная, ужасная!
Несмотря на видимый гнев, был спокоен: всё было заранее обдумано.
– Отчего вы дрожите?
– Озяб, ваше величество. В одном мундире ехал.
– Почему в мундире?
– Шубу украли.
– Кто?
– Не знаю. Должно быть, в суматохе, когда арестовали; много было народу, – ответил Трубецкой с улыбкой и поднял глаза: никакого страха не было в этих больших серых глазах, простых, печальных и добрых. Стоял, неуклюже сгорбившись, закинув руки за спину.
– Извольте стоять как следует! Руки по швам!
– Sire…
– Когда ваш государь говорит с вами по-русски, вы не должны сметь отвечать на другом языке!
– Виноват, ваше величество, руки связаны…
– Развязать!
Шульгин подошёл и начал развязывать. Государь отвернулся и, увидев бумагу в руках Толя, сказал:
– Читай.
Толь прочёл показания одного из арестованных – чьё не назвал, – что бывшее Четырнадцатого происшествие есть дело Тайного общества, которое, кроме членов в Петербурге, имеет большую отрасль в 4-м корпусе, и что князь Трубецкой, дежурный штаб- офицер корпуса, может дать полные сведения.