протиснулись к выходу, и я вынужденно оказался рядом с этим красавцем, нос к носу. Если у человека мозги набекрень, смотреть ему прямо в глаза не рекомендуется. Но мне претило уводить взгляд так, будто я в чём-то виноват или побаиваюсь. Короче говоря, стоя впритык и глядя в его бессмысленные глазки, налитые злобой, я услышал дико громкий выкрик уже в свой адрес. Как пишут в некоторых романах, «ни один мускул не дрогнул на его волевом лице». В смысле, на моём. Когда мы вышли из вагона, Дороти cказала:
– У тебя просто потрясающая выдержка.
– Спасибо, – отвечаю. – Но я не понял ни одного слова. Ты могла бы медленно повторить, что он сказал?
Она повторила, словно диктуя и немного смущаясь:
– I’ll smash your fucking mug in…[10]
– Что?? Подожди пару минут. Я пойду с ним поговорю.
– Не вздумай! – Она держала меня за рукав. – Полиция заберёт обоих.
И вот этот дурацкий случай Дороти пытается теперь вменить мне как свидетельство брутальности российских мужчин. Мало того, раз уж я не подтвердил факт засилья на моей родине военных песен, видный деятель системы образования всерьёз просит меня тут же напеть какую-нибудь русскую песню о любви. Ещё чего! Никаких серенад я, понятное дело, петь не собирался. Но Дороти всё упорствовала и настаивала нежнейшим голосом, поэтому я коекак исполнил первое, что пришло в голову: «В лесу родилась ёлочка, в лесу она росла. Зимой и летом стройная, зелёная была…» И так далее, вплоть до подозрительного мужичка, срубившего «нашу ёлочку под самый корешок». Я не ожидал, что Дороти так просияет и потребует пересказать ей содержание песни по-английски. Помня о том, что текст якобы любовный, мне пришлось на ходу сочинять про застенчивую девушку, которая выросла в лесу и была до того стройная, что прямо аж зелёная, наверно, от голодной диеты. И все от неё шарахались, пока не явился один безумный тип с топором, который чуть не зарубил её в приступе страсти. Но она подарила ему охапку прекрасных сопливых детей и затем, соответственно, много-много радости этим же детишкам принесла. Наибольшее любопытство у слушательницы вызвал пылкий маньяк с топором.
Между тем шотландский молт не ослаблял своего подспудного интригующего влиянья: Дороти будто плыла, нагоняя горячую волну; иногда ныряла в улыбчивое молчание и добывала из-под тёмной воды вопросы и допущения, словно подслушанные в мужских мыслях. Что меня больше привлекает: запах женского тела или вкусные духи? Лавандовое масло или пачули? Чулки или колготки? Быть господином послушной рабыни или, наоборот, слугой в подчинении у прихотливой госпожи? Как я вообще распоряжаюсь своими секретными интимными фантазиями? Она курила «Sovereign» одну за другой, но сильнее дыма от сигарет был аромат её возбуждения, смешанный с наивным яблочным потом. Так пахнет на всю комнату белый налив, надкушенный и забытый где попало рассеянной лакомкой-неряхой, заждавшийся и чуть подкисший.
– Но ведь, Дороти, секретные фантазии на то и секретные, что их никому не выбалтывают, разве нет?
Бывают моменты, когда я ненавижу свой голос.
– Договорились, – она встаёт, гибко пошатываясь. – Я пока буду распоряжаться только собственными фантазиями.
И очень выразительно уходит в свою соседнюю комнату.
Да, я догадываюсь, уход женщины – сильное средство, особенно когда требуется наказать фигуранта или просто дать ему понять, насколько он неправ. Но если уход разыгрывается, как Марлезонский балет, в нескольких безразмерных актах, то фигурант, скорей всего, стилистически точен и ведёт себя правильно. Дороти, оказывается, уходила, чтобы принять душ, затем – чтобы лечь спать, затем – ни с того ни с сего накрасить губы, уже будучи переодетой во что-то наилегчайшее, белое. А возвращалась – напомнить, что мы обязательно снова съездим к тому адскому входу, потом пожелать спокойной ночи (в третий, кажется, раз), потом, когда ночь станет окончательно неспокойной, между прочим потушить лампу и в неверных лучах телевизора который сменил говорливые новости на лаконичный регтайм, исполнить пластическую импровизацию, что-то наподобие сольного танца нераскаявшейся Магдалины. Это было бы комично, если бы не было так трогательно и красиво: плавное мерцание бёдер и роскошь подмышек, как выражается один изощрённый лондонский романист.
В прохладце апрельского утра, ещё не выйдя из сновидческого состояния, насквозь пропитанный боевым отравляющим веществом системы «Дороти», я досматривал ночные сюжеты на своём левом сиденье, с широко открытыми, по возможности, глазами, пока благоухающая свежестью отравительница опять везла нас неизвестно куда. Она успевала следить за дорогой и рассказывать какую-то душераздирающую историю, которую я поначалу спросонья принял за сказку о Синей Бороде. Вслушался ближе к концу:
– …Понимаешь, он ведь любил её больше, чем всех своих жён, больше всех! И даже когда решил её казнить. Конечно, он был в ярости. Но он всё равно представлял, не мог не представлять, какой это ужас, когда отрубают голову. А были неумелые палачи, которые не попадали с первого удара, терзали жертву… Так вот, этот ублюдок специально для жены выписал из Франции особо опытного палача. Виртуоза, так сказать. Честно говоря, я думаю, когда она из тюрьмы писала мужу письмо, она понимала, что обречена…
– Кто? – спросил я очень тупо.
– Анна. Кто же ещё?
– А он кто?
– Ну, Генрих же Восьмой!.. Бедный, ты совсем не выспался. Он ради неё развёлся с Екатериной Арагонской. Ты в курсе?
– Я в курсе. Это родная младшая сестра Хуаны Безумной.
– Да уж, там безумия хватало на всех.
Меньше чем через час мы стояли у входа в Hever Castle – дом Анны Болейн, где полтысячи лет назад она родилась, выросла и стала возлюбленной короля. Крохотный замок Хивер, опоясанный крепостным средневековым рвом, теперь брала штурмом команда всепроникающих японцев с фотокамерами. В неглубоком рву плавали красные толстые рыбы. На изумительно гладкую зелень лужайки вышли музыканты во фраках и манишках, похожие на чёрно-белых кузнечиков, чинно расселись и начали настраивать инструменты.
Внутри был тесный колодец дворика, откуда вообще не хотелось уходить, потом узкие переходы между домашними покоями. Я окончательно проснулся и тихо ахнул при виде часослова девочки Анны, где на краю странички осталась карандашная, прилежно округлая надпись: детский почерк, несколько слов молитвы. Тем сильнее меня поразило письмо, написанное той же рукой в лондонском Тауэре за тринадцать дней до казни. Копия письма висела почему-то на стене опочивальни, напротив кровати с балдахином: здесь влюбчивый монарх-людоед провёл, предположительно, одну ночь, когда гостил в замке Хивер.