Уже 19 мая она была обезглавлена. Известны её последние слова, адресованные мужу: «
После уютной и пугающей тесноты замка белый свет оказался поразительно просторным, апрельская зелень – ослепительной. Воздух ронял мельчайшую дождевую взвесь; чёрно-белые музыканты плавно покончили с каким-то средиземноморским адажио и внезапно затеяли «Прощание славянки», знакомое до последней ноты. Рыжая Дороти улыбалась неправдоподобно аквамариновыми глазами. И я впервые за очень долгое время почувствовал, что всё, абсолютно всё, включая меня самого, пропитано чистейшим, беспримесным веществом счастья.
Глава восьмая РОДИМЫЕ ПЯТНА
Желтоволосая Людмила налила нам с сестрой куриного супа, поставила на кухонный стол тарелку с пирожками, села напротив и сказала:
– Вы, может, даже не поверите. Я за вашим отцом бегала восемь лет. Восемь лет, пока он на мне не женился! А всё почему? Потому что он у вас настоящий изумрудик!..
Не знаю, зачем ей, сорокапятилетней, надо было так откровенничать со мной, зелёным юнцом, и моей младшей сестрой, совсем девочкой. Сейчас мне кажется, что она неосознанно искала у нас защиты от его нелюбви. Хотя какая тут может быть защита, если человек равнодушен к тебе?
Людмила вышла замуж за отца незадолго до того, как он, уже приговорённый врачами, лёг в больницу Иркутского научного центра, и там последним спасительным средством для него стал морфий.
А ещё раньше он написал письмо моей матери с просьбой о разводе. Через восемь с лишним лет раздельной жизни ему понадобился развод, чтобы жениться на этой самой Людмиле. В письме отец пояснил: «Я после операций и облучения чувствую себя плоховато, а она единственная заботится обо мне, времени и сил не жалеет. Женитьба нужна формально».
Переписывались мы с отцом редко. На восемнадцатый день рождения он неожиданно прислал мне в подарок 70 рублей, огромную для меня сумму: сразу две мои студенческие стипендии. Я эту цифру запомнил потому, что ровно столько стоил на чёрном книжном рынке синий сборник стихов Мандельштама из серии «Библиотека поэта» 1973 года издания, который я немедленно купил. Высокомерный спекулянт с длинными, будто металлическими ногтями, забирая деньги, поглядел на меня с жалостью. Скорей всего, я был в его глазах безнадёжно помешанным. Наверно, он был недалёк от истины, потому что никакой другой автор не потрясал меня настолько сильно. В предисловии к сборнику некто Дымшиц снисходительно и с оттенком брезгливости сообщал, что Мандельштам, несмотря на трудности, был «развивающимся поэтом», но «не сумел расстаться со всеми родимыми пятнами прошлого» (прошлое здесь представало чем-то вроде мерзостной кожной инфекции, родимые пятна – бородавками), а в результате так и остался «поэтом-переходником». Это звучало несуразно даже для наивного студента. Если ничего не знать о Мандельштаме и полностью поверить предисловию, поэтпереходник не желал публиковаться («свои стихотворения очень редко сдавал в печать»), имел узкий творческий кругозор («не всегда мог расширить») и страдал прогрессирующей нервной болезнью, от которой, вероятно, и скончался зимой 1938 года.
Впрочем, такая дата, как 1938-й, говорила о смертельности советского заболевания откровеннее любого дымного предисловия.
Второй (и в последний) раз отец прислал мне деньги для того, чтобы мы с сестрой купили билеты на самолёт и прилетели к нему повидаться. Не мною замечено: юношеское восприятие жизни имеет странную бесчеловечную специфику. Я знал со слов матери, что отец очень плох, что он уже вряд ли встанет. Но это знание оставалось чисто внешним, не проникало в меня. Какая-то инфантильная, бессознательная часть моего существа даже тихо радовалась предстоящей поездке, словно приключению. Кажется, нет более прочного бронежилета, более глухой защиты, чем душевная тупость молодого здорового человека. При всей хвалёной свежести чувств.
Мы впервые летели с сестрой так далеко на восток. При взлёте в иллюминаторе виднелся воспалённый закат, и я думал о том, что, если хорошо разогнаться, допустим, на сверхзвуковом, то можно постоянно догонять уходящее солнце и не давать ему сесть. Потом я подумал, что при таком же скоростном и длительном рывке в западную сторону, сквозь худеющие часовые пояса, через несколько витков удастся, наверно, хотя бы немного отмотать время назад и попасть во вчерашний или позавчерашний день.
Тут меня в очередной раз настигло подозрение, что времени в принципе нет – его просто придумали, чтобы удобнее было измерять движение тел. На эту мысль меня натолкнул тот факт, что все единицы измерения времени – хоть секунды, хоть годы и века – одолжены у астрономических циклов и пристёгнуты к ритмичному движению планет, только к движению. Потом я подумал об отце: вспомнил, как он уезжал от нас в захватывающую новую жизнь, чуть ли не в Кению, сильный и окрылённый своими надеждами. А мы, как сброшенный балласт, оставались одни, сами по себе, в старой, неинтересной жизни. И то, что теперь он лежит там, беспомощный, остановленный, и зовёт нас к себе, – разве это не время натворило? Нудный спорщик внутри меня логично долдонил, что это тоже результат движения, биологических и прочих необратимых процессов. И я снова, как на острые колья, нарывался на необратимость – главную улику и безжалостное свидетельство того, что время существует.
Академгородок в Иркутске выглядел опрятно и дружелюбно. Мы сразу поехали в больницу. Отец лежал в маленькой отдельной палате. Прежде чем мы зашли к нему, я успел поговорить с лечащим врачом, который, судя по всему, уже махнул рукой на лечение; он не скрывал своего бессилия и как будто удивился моему вопросу о прогнозе. «Ну какой может быть прогноз? Метастазы в позвоночнике».
При виде нас отец, улыбаясь, привстал. Он был худой и страшно красивый, несмотря на чёрные подглазья. Даже в больничной постели он по-прежнему производил впечатление иногороднего, сдержанноучтивого гостя в чужом монастыре.
Мы сели рядом с кроватью и стали смотреть на него. После нескольких дежурных вопросов повисло молчание. Я боялся, что теперь нам совсем будет не о чем говорить. Но отец вдруг завёл речь о книге, лежавшей на тумбочке в изголовье. Это были мифы античной