совершить первый поэт. Он ведь наделял богов именами вовсе не ради того, чтобы угодить какой-нибудь умозрительной Гере или Зевсу. Нет, он первым сделал попытку внятной расстановки сил, управляющих человеческой судьбой. Если тогдашним людям, допустим, проще было называть безжалостное время богом Кроносом, чем удерживать в голове совсем уж абстрактный «кронос» (хронос), а капризную память, например, величать богиней Мнемо – что ж тут удивительного?
Иными словами (возвращаясь к стихотворению), у нас имеется выбор: обожествлять землю, в которую наши тела рано или поздно ложатся, либо брезговать ею, как навозом, и уже согласно этому расценивать собственный прах.
Второй текст, откровенно любовный, приписывают автору из ранней Византии, носившему имя Павел Силенциарий.[27] Кроме всего прочего, этот Павел прославился цветистой и кустистой образованностью, которая позволяла ему заимствовать у великих сочинителей разных эпох любые приглянувшиеся образцы и пышно переоформлять их по своему творческому усмотрению.
Впрочем, там не было и намёка на плагиат в сегодняшнем понимании; наоборот, Павел Силенциарий едва ли не с гордостью сообщал, кого из классиков ему удалось обстричь, в смысле – обработать. И вот среди тех «обстриженных», на наше счастье, тихой влюблённой тенью мелькает Орфей – во времена Павла он был примерно такой же древностью, как для нас Овидий Назон (минус двадцать веков).
Если верить Силенциарию, для страстного послания стареющей подруге он взял строки самого Орфея и лишь немного их переделал, заменив одно женское имя другим. Вот что мы в результате имеем:
Краше, Филинна, морщины твои, чем цветущая свежесть Девичьих лиц, и сильней будят желанье во мне, Руки к себе привлекая, повисшие яблоки персей, Нежели дев молодых прямо стоящая грудь. Ибо милей, чем иная весна, до сих пор твоя осень, Зимнее время твоё лета иного теплей.[28]
Будем надеяться, пылкий остроумный Силенциарий в данном случае не перехитрил самого себя.
Я сознательно оставляю без внимания целую компанию философствующих фанатов Орфея – так называемую орфическую школу. Фанатских голосов чаще всего хватает на убийственную компрометацию кумира (само собой, из лучших побуждений), но не хватает даже на то, чтобы его защитить. По крайней мере, ничто потом не помешало Платону, столпу античной философии, суровому государственнику, в своей прокурорской манере поглумиться над поэтом-неженкой за то, что он якобы смалодушничал и не убил себя. В знаменитом платоновском диалоге прямо так и заявлено:
Ну, собственно, ничего другого и не стоило ждать от мыслителя, одержимого идеей непогрешимого государства, где послушных, работящих человечков будут подталкивать к правильному счастью. Деятель такого пошиба в любом веке с большим удовольствием научит тебя, ради чего надобно умереть, а ради чего тебе жить – это уже решает государственная власть. Ясно, что неженки здесь только мешают.
Путник был молод, но сутулился, как придавленный годами старик. В самой его походке была нестерпимая для глаз приниженность: гений, любимец, баловень фортуны, он впервые в жизни шёл просить.
Точно неизвестно, сколько он добирался до Тенарийской щели, на самый юг Пелопоннеса. Путь измерялся тогда не километрами, а днями пешей ходьбы. На западе, по правую руку, темнел высоченный массив Тайгета, заросший первобытным лесом. За левым плечом, на северо-востоке, оставалась горная гряда Парнон. Диких зверей, которыми кишела в то время Лакония, этот путник мог не бояться. Он сам не знал, почему, но его пение в присутствии животных вызывало поразительный эффект: звери то ли принимали его за вожака, то ли впадали в тихое, невинное сумасшествие. Они замирали и слушали, как дети.
Пелопонесский полуостров, похожий очертаниями на звериную лапу, оканчивается на юге тремя когтями-мысами; на одном из них, мысе Тенар,[30] высился храм Посейдона, известный как убежище спартанских рабов. Немногие, правда, знали, что поблизости, пониже храма, в глубокой пещерной выемке находится тайная щель; именно это место считалось входом в преисподнюю.
Храм исчезнет, разрушенный до последнего камня, но «адская» дыра никуда не денется, она ещё не один раз дохнёт сладковатым смрадом из неправдоподобных, ужасающих свидетельств османов и венецианцев, в конце Средневековья захвативших Пелопоннес.
Вот к этой щели он и брёл – ничего не имея за душой, кроме легчайшей кифары на плече. С пустыми руками, но держа ладони сжатыми в одну горсть, на манер бедняка-просителя, который носит по кабинетам потную бумажку, или денежку, или – боясь выронить – последний довод, последнюю надежду. А разнимал он руки, только чтобы умыться над ручьём и напоить себя водой.
Человек, идущий на тот свет вызволять из тлена погибшую жену, обладал не меньшей, а большей решимостью, чем требуется самоубийце (как бы там ни судачили умные Платоны). Приняв решение сойти в мировую могилу, он не мог знать, чем это закончится, вернётся ли он назад. Он просто шёл вызволять ненаглядную жену.
Если уж говорить до конца откровенно, к чистому бесстрашию любящего, которому больше нечего терять, примешивалось мутное чувство вины. Выражаясь медицинским языком, это была своего рода интоксикация души, медленное отравление самим собой. Похожий диагноз чёрным по белому написал поэт новых времён: «И с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю». Умещая в тесной груди беззаконно широкую амплитуду высот и низин, человек такой породы осознаёт, что расплачиваться придётся по самой высокой цене.
Его неизлечимой виной была юность, от которой до поздних лет, как перегаром, тянуло всеядной влюбчивостью бродячего пса. В сущности, как ни печально, почти все главные сюжеты юного возраста, именующие себя любовной страстью, оказываются надиктованными одним и тем же нетерпеливым хотеньем, голодным посылом к первому встречному телу. Взрослеющий зверёныш, выходя на тропу, алчно желает всего. А всё желаемое выдаёт за любимое.
Стать участником вакхических оргий, не превращаясь в жертву, молодой мужчина мог лишь одним способом – возглавить их, эти оргии. Мотивировки и заклинания жреца могли быть сколь угодно священными, но в сухом остатке памяти обнаруживался не божественный экстаз, а сумасшедшая чрезмерность дикого женского мяса.
Он догадывался, что самые разнузданные менады, доходя в трансе, в полусне до умопомраченья, способны узреть больше,[31] чем он, сохраняющий зрячесть рассудка даже в месиве тел, одуряемых трением безглазой наготы и скольжением слизистых.
Зато ему-то лучше других было ведомо, почему в разгаре празднества среди людей возникает голодное чудовище с пастью небывалых размеров, откуда оно выходит. (Наугад допускаю, что из самих же людей – откуда ещё?)
С появлением Эвридики вселенная перестала умещаться в чём бы то ни было, кроме этой щуплой неяркой девочки, давшей согласие выйти за него. Ему предстояло заново освоить науку прикосновений. С ней он узнал: от того, как люди трогают друг друга, зависит слишком многое – если не всё. В любом её касании было больше таинства, чем во всех таинствах менад. И в то же время он не мог ничего поделать с жаждой, вызываемой самим её видом,