одним лишь тихим присутствием. В каждый момент их недолгого пребывания вместе, даже при самой распахнутой близости, она выглядела уходящей, и с этим он тоже поделать ничего не мог. Он согласился бы ради неё срыть священную гору и ответить головой перед всеми богами, лишь бы никогда не узреть Эвридику в наряде вакханки. Между тем сама её гибель от змеиного укуса как будто содержала в себе мстительный намёк: менады любили играть и ласкаться со змеями, от которых невольно отшатывались мужчины.
Когда он подошёл к Тенарийской щели, уже совсем стемнело; ночь начиналась хмурая, без звёзд, и, углубившись в пещерную извилистую пройму, он заметил не сразу, что неба над ним больше нет. Воздух стоял густой, как вода, не шевелясь, но откудато спереди и снизу тянуло затхлостью выгребной ямы. Впотьмах он спотыкался, ушибал плечо о выступы известняка, источенного сыростью, и колючая крошка осыпалась под ноги. Там что-то обманное происходило со слухом: звук шагов то обгонял идущего и прилетал навстречу, то крался позади. Иногда казалось, идёт целый отряд соглядатаев, шумы нарастали, мерещились выкрики; тогда он замирал, чтобы вслушаться, и посторонние звуки тоже стихали.
Но в одной из прогалин тишины его настиг отчётливый прерывистый вопль, похожий на собачий вой. И с этого мгновенья эхо не отвечало за его страх, ктото действительно приближался – тяжёлые медленные лапы или ступни, пронзительное дыханье.
С трудом одолев крупную дрожь, он заставил себя выпрямиться, тем самым распрямляя и отпуская на волю голос, уже который день запертый в грудной клетке. Это было больше, чем пение, и сильнее, чем крик: человек, стоящий в темноте, давал понять, что он жив и не согласен со смертью. Шаги прекратились, зверь застыл где-то неподалёку, выдавая себя лишь гулкой работой лёгких.
Он больше не хотел мешкать, поэтому рванулся и побежал вслепую, доверяя скорее внутреннему зрению, ориентируясь на слабое движение воздуха, который просачивался в бездыханный пещерный рукав из ещё более смрадных глубин.
Его словно бы вело по краю огромного погреба. Он бежал вдоль сырой корявой стены, иногда ударяя по ней ребром левой ладони, ища вход, зазор, хотя бы слабое место. Но не успел его нащупать, потому что оступился и рухнул куда-то в кромешный провал. Ему вдогонку летели осколки породы и бешеный лай, пока он, обдираясь до костей, скатывался, полумёртвый, с обрыва в прибрежный ил.
Там была река, чёрная и медлительная, как смола. У самого берега темнела продолговатая коряга с нахохленной, будто совиной, фигурой, неподвижно сидящей на краю.
Под его ногой коряга покачнулась и дала крен, оказавшись не корягой, а очень старой, прогнившей лодкой. Отрешённая фигура на корме не проявляла признаков жизни. Лодочник то ли глубоко спал, то ли умер много лет назад. Из-под плаща, накинутого на голову, сквозила чернота, и сам плащ был покрыт густым слоем праха.
Он приблизился, протянул руку, надеясь разбудить сидящего, но тот лишь безучастно качнулся, резко подавшись головой вперёд, и от этого толчка неприкреплённая лодка с похоронной скоростью пошла сама по течению вдоль заболоченного русла. Чем дольше они плыли, тем сильнее наваливалась, налипала сонливость, словно бы идущая со дна подземной реки.
То, что случилось в дальнейшем, станет известно с его слов, а затем, обрастая нереальными подробностями и роняя реальные, будет пересказано сотни тысяч раз людьми будущих времён, вплоть до наших, и потом наверняка – после нас.
Точней и правдивее других, как ни удивительно, выглядят некоторые поэтические версии, претендующие на статус даже не версий, а свидетельств. Хотим мы того или не хотим, опыт загробного хождения Орфея стал частью метафизического опыта целой европейской цивилизации и каждого отдельного человека, который неизбежно остаётся со смертью один на один. Вне зависимости от сегодняшнего культурного климата и от завтрашней погоды этот опыт никакой девальвации не подлежит.
Кому-то понадобилось подсластить несчастливый строгий сюжет прекраснодушной романтикой: якобы, сойдя в преисподнюю, певец сумел растрогать хозяев мертвецкого царства своим дивным искусством. Между тем достаточно вслушаться в аргументы, которые, согласно Овидию, этот неженка «молвил»,[32] захлёбываясь горем, но всё же адресуясь как равный к самым жестоким богам. Его отчаянно простые доводы меньше всего нуждались в музыкальном усилении; а задевал он пальцами струны, когда просил за Эвридику, или не задевал – дело десятое.
Отдайте её, говорил он, отпустите.
Я ведь прошу не навсегда, только на время. Только на время!
Она всё равно вернётся сюда, как и я. Любой смертный – ваш должник. Любой человеческий путь закончится здесь. Но дайте ей немного ещё пожить. Сжальтесь над ней, верните мою милую!
Если же вам и слова незнакомы другие, кроме отказа, то я остаюсь – рядом с ней, в этой яме. Порадуйтесь смерти обоих.
Говоря так, он чувствовал обжигающее присутствие той, за кем пришёл: она была возле, где-то в толще темноты, словно лежала в глухой каменной постели, не только не слыша, но и вряд ли прислушиваясь. Она уже не была его милой, просто потому что стала ничьей. «Был пол её закрыт, как закрываются цветы под вечер».[33] Это не означало пустоты, но означало страшную переполненность чем-то другим: «как плод созревший – сладостью и мраком, она была полна своею смертью».[34]
И когда просителю вдруг ответили: «Да», отяготив согласие странным и жёстким условием не оглядываться на неё, не оглядываться ни под каким предлогом до перехода земной границы, он даже не посмел взглянуть, как она вышла, припадая на раненую ногу, в тесных своих погребальных пеленах, чтобы вслед за мужем отправиться назад.
Он второй раз пересёк лежащую на боку снулую реку, нашарил нетерпеливым шагом смутно белеющую тропу и стал взбираться по склону котловины. Было так тихо, что налетал страх: а идёт ли она за ним? А если отстала? Нетерпение сгущалось, накатывало, как рвота, и мешало дышать.
И вот тут настаёт черёд едва ли не самого потрясающего эпизода во всей человеческой истории, если иметь в виду не хронику побоищ и падения тронов, а историю отношений человека с человеком.
Эту горестную загадочную сцену будут сотни раз описывать и рисовать люди, разделённые десятками веков, каждый раз заново пытаясь понять, что же там всё-таки произошло, а фактически выясняя решающие подробности о самих себе. Проступок Орфея смертелен и неподсуден, притом что не имеет срока давности.
Ограничусь одним ошеломительным стихотворным свидетельством об окончательном прощании с Эвридикой, от которого мороз бежит по коже до сих пор:
Это уж точно конец, условие нарушено. Теперь пусть нарушитель убирается восвояси. Вместо этого он идёт обратно – снова просить! На второй попытке его даже не удостоили переговоров. Общеизвестная версия: лодочник не пустил.
Шесть дней он сидит на берегу, измученный и грязный, всё ещё чего-то ждёт. На седьмой наконец уходит.
Остальная жизнь была скорее похожа на дожитие, избывание лишних лет. Тем немногим, кому он поведал о своём хождении в Аид, досталось таинственное признание: к своей