Проснулся я вскоре. Меня разбудил истошный визг и рычание. Я разлепил опухшие веки и при ясном свете — солнце уже встало
— увидел ошалевшего Ибрагима, уставившегося на дамские туфельки и по-звериному, опираясь на колени и руки, чуть не лаем выражавшего обуявший его восторг.
Должно быть, и Ибрагим в своей жизни таких туфель не видал. Он понял, что спасен, что останется жив, и вопил и визжал от счастья. Затем вскочил на ноги, легко, как будто не просидел рядом со мной всю неделю отечным безжизненным мешком, и, схватив в каждую руку по одной туфле, стал размахивать ими над головой, приплясывая и исходя гортанным криком, напоминающим клекот степной птицы. И выбежал из сторожевой будки. Вопя и держа за каблуки высоко над головой женские модельные туфли.
Время было как раз перед отправкой колонн на работы, и на плацу выстраивались серые шеренги голодных и невыспавшихся пленных. Конвоиры с собаками пересчитывали их. Как всегда, при этом присутствовал комендант Курт. И его переводчица и любовница полька Ада.
Сначала конвоиры чуть было не спустили на Ибрагима сторожевых собак, когда он, приплясывая и вопя, появился на плацу. Но увидели, чем он помахивал в высоко поднятых руках, и придержали рвущихся с поводков собак.
Шеренги полумертвых людей вдруг ожили, зашевелились, засветились улыбками. Ибрагим бежал перед ними, пританцовывая, и в его руках посверкивали на солнце, словно сделанные из хрусталя, волшебные туфельки. Переливались и поблескивали, как алмазы, над пыльным, утоптанным тысячами ног плацем, над грязным рваным тряпьем, в которое кутались худые, как скелеты, люди.
Курт принял туфли из дрожащих и потных рук Ибрагима. Не сказал ни слова, а только кивнул солдату, и тот грубо стал подталкивать растерянного татарина к строю уже готовых к выходу на тяжелые работы пленных. Другой солдат трусцой побежал в сторожевую будку, пинком поднял меня с пола, где я все еще лежал, и повел на плац.
Ада уже примерила мои туфли. Ее старые туфли французского или немецкого производства, одним словом, заграничные, валялись в пыли, а мои плотно и удобно сидели на ее маленьких крепких ножках. Я это определил по удовлетворенной улыбке, которая выдавила ямочки на ее сытых румяных щечках. Завидев меня, она бросилась навстречу и на глазах у Курта, у конвоиров с собаками и у серой голодной толпы поцеловала меня в губы, ладонями обхватив мой затылок.
«Вот сейчас Курт меня и пристрелит. Из ревности», — еще успел подумать я, видя шагающего ко мне на длинных худых ногах коменданта. Правая рука его в кожаной перчатке покоилась на черной кобуре с пистолетом. Но он не расстегнул кобуру, а той же рукой, не снимая перчатки, пожал мою руку и бесстрастным ровным голосом сказал, а Ада скороговоркой перевела, громко и радостно, чтобы слышали все на плацу:
— Я был неправ… назвав вас свиньей (он сказал мне «вы», а не «ты»)… Я сожалею.
И еще раз тряхнул мою руку. А потом приложил эту же руку в черной перчатке к своей фуражке, на черном околышке которой белел алюминиевый череп с костями — эмблема СС, отдавая мне, пленному, честь.
Эх, надо было видеть, что произошло в толпе пленных, неровными шеренгами вытянувшихся на плацу. Слабые, изможденные, до того ко всему безучастные люди зашумели, загорланили, захлопали грязными худыми руками. Глаза у людей засветились гордостью и удовлетворением. Весь лагерь разделил со мной мою победу.
Колонны ушли на работу. Я весь день проспал в пустом татарском бараке, и дневальные, подметавшие земляные полы между рядами двухэтажных деревянных нар, приближаясь ко мне, почтительно умолкали, чтобы не потревожить мой сон.
Поздним вечером пленные вернулись в лагерь и еле живые от усталости расползлись по баракам. Я уже встал, и каждый татарин, входя в барак с тощим ужином в солдатском котелке, счел своим непременным долгом подойти ко мне и потрепать по плечу или пожать руку. Один лишь Ибрагим не подошел. Нахохлившись и ни на кого не глядя, он сидел в своем углу на нижних нарах и хлебал из котелка пустую лагерную баланду. Он был обижен до глубины души. Все лавры достались мне, а его угнали на общие работы, словно он был совсем ни при чем.
Получилось так, хоть я никому не заикнулся о беспомощности Ибрагима, но и немцы и пленные без лишних слов поняли все и, не колеблясь, отстранили его от меня, лишили его радости победы. Татары в бараке подтрунивали над Ибрагимом, а он закипал злобой и лениво огрызался.
Потом, в воскресенье, за мной пришел конвоир и повел меня мимо бараков: татарских, русских, украинских, грузинских — только еврейского барака не было— среди всех пленных я был единственным евреем, и знал об этом лишь я один, а знай еще кто-нибудь ~ и лагерь был бы действительно «юден фрай», свободным от евреев. Немец вывел меня за проволоку, на ту сторону дороги, где в каменных, беленных известью домиках под черепичными крышами жила охрана.
Мы пришли к дому коменданта. Из открытых окон слышалось множество голосов, мужских и женских, пронзительно верещал патефон.
Курт встретил меня в дверях распаренный, в расстегнутом кителе, обняв, как своего, и повел к столу, за которым сидели немецкие офицеры в летной форме. Недалеко от нашего лагеря на берегу моря в бывшем санатории отдыхали выздоравливавшие после госпиталя раненые летчики. Курт устроил для них вечеринку, а чтобы мужчинам не было скучно, велел Аде позвать из соседнего поселка русских девок и женщин. Теперь они сидели вперемежку с летчиками, раскрасневшиеся от вина, смущенно хихикали и нестройно подпевали по-русски патефону. Немцы щупали их, тискали и откровенно спаивали, все время подливая им из бутылок с разноцветными наклейками. У меня свело челюсти, — когда я увидел, сколько вкусной еды, давно позабытой мною, громоздилось в тарелках на столе, а от запахов пошла кругом голова. Почувствовал слабость в ногах, вот-вот рухну в голодном обмороке.
Ада, уже изрядно подвыпившая, завидев меня, вдруг вскочила на стул, на ее ногах я увидел мои туфли, а со стула полезла на стол, чуть не рухнула, но ее под— держали, вскочив со своих мест, летчики, и, утвердившись на ногах, стала танцевать на столе, передвигая ноги в моих поблескивающих туфельках, среди бутылок, рюмок и тарелок с едой. Она, видно, имела немалый опыт в таких танцах на столе, потому что не разбила ни одной рюмки. Иногда она высоко задирала ногу и потряхивала ею в воздухе над головами летчиков и пьяных баб, демонстрируя всем мою работу. Она поступала именно так, потому что, покрикивая по- немецки и по-русски, пальцем тыкала в меня:
— Это он… такой мастер!.. Его работа!.. Ни за какие деньги такие туфли не купить!
Летчики, чтобы удостовериться в качестве моей работы, с хохотом хватали ее за ноги, и чаще не там, где были туфли, а повыше, под юбкой, и громко и дружно одобряли:
— Экстра-класс! Вундербар! Отлично!
Курт унял шум за столом, подняв свой бокал, и сказал тост, держа левую руку на моем плече, из которого я, мучимый голодными спазмами в желудке, уловил, что я — не русская свинья, а настоящий мастер! Талант. И что я действительный потомок древнего монгольского завоевателя Чингисхана и не опозорил свою расу. Что немцы уважают талант и, хотя я пленный враг, он не питает ко мне вражды, а, наоборот, преклоняется, потому что талант заслуживает поклонения. Курт был пьян и многословен.
Мне поднесли выпить. К столу, естественно, не позвали, а оставили стоять рядом. Я пригубил рюмку, и первый же глоток спиртного обжег мои иссохшие от голода внутренности. Пить я не стал, знаками показав, что у меня с животом не все в порядке. Тогда Курт и гости стали хватать со стола все, что попадалось под руку: куски колбасы, жареного мяса, пирожки,