трудолюбия учёнейшего мужа, а в Ярославле, мне ведомо, никаких наук отродясь не преподавали… Одно скажу: дерзайте! С тем, государь мой, и остаюсь покорнейшим слугою вашим Александром Сумароковым».
Дочёл Фёдор письмо. Долго сидел недвижим.
— Эх, Александр Петрович… Что ты со мной сделал… Быть российскому театру… быть!
Вскочил, обнял, закружил Елозина по горнице:
— Чёртушка! Академии всех наук профессор! Знаешь ли, радость какую ты мне привёз!
— Ему бы надо травничку уделить из запасов, — вдохновился Шумский.
— Не сумлевайтесь… следовало бы! — согласился Елозин и до того мил и славен стал — бабьим широким лицом своим, голубыми ягодами глаз, что Федор только рукой махнул…
Ухватил Шумский одной рукой мешок с припасами, другой потянул за собой «вестника»:
— Пойдем, пойдем, Цицеронище, сейчас мы её постигнем!
День на исходе. Ветер поднялся, о стены избы снегом шуршит. Служитель пошевелил дрова в печи, вздохнул:
— Метели ямщики опасаются — раньше утра не тронутся. — Постоял, подумал, опять вздохнул: — За печью-то присмотрите… — Ушёл.
У Фёдора из головы слова письма не выходят: «Служение музам трудолюбия учёного мужа требует». К Дмитревскому на нары подсел.
— Слушай, о какой науке нам думать надо? Я вон иностранных комедиантов смотрел… Умельцы большие. Они же сотню лет на театре своём. А мы… Какая же нам наука нужна — французская, итальянская?
Дмитревский лежит, в огонь смотрит. Свет из печи на лицо ему плещется.
— Сердце русское, Фёдор, только русским греется…
— Что верно, то верно, Ваня…
— Какая-то, видать, есть наука, да и труда надо великое множество. Дьякон Пров, помнишь, Фёдор, дьякона, — пьян ли, трезв ли… всё одно часа по два на Волге по утрам свой голос гнёт от октавы до дисканта. Научен, говорит, самим архиереем, тот большим любителем пения был…
Улыбнулся Фёдор, вспомнив кудлатого дьякона:
— Хорош голосище у Прова… нежность душевная. Архиерей, говоришь, его просвещал? Ну, а девок, что за Которостью вечерами поют, краше, чем в опере итальянской… их какой архиерей учил? А Щегла, помнишь? Его, выходит, сам митрополит наставлял?
Встал Фёдор, к окну подошёл. Слюда в окне льдом да снегом залеплена, не видать ни зги.
— Вон она как метель шумит. А путями-дорогами бродит с ватагой своей дед Яшкин… Актеры великие! От стужи, может, голоса осипли, замёрзшие пальцы струн не шевельнут. Кто же их обучил? Кто любовь к делу своему вложил?
Нездоровье молодого Шувалова, что у матушки царицы в фаворе состоял, в ревматизм перешло. Ну, мысли всего двора царского с того дня тем самым и заняты были. Вдруг с Москвы уведомление: «Архангельский купец раскольник Прядунов лечит людей от разных болезней нефтью, что в России сыскана стараньем и собственным его капиталом». Да что там! Лечит не только один подлый народ, но и знатных персон. «Берг-коллегии советник Чебышев получил от намазаний той нефтью разгибание перстов у руки, генерал-майор Засецкий в руках и ногах движение усвоил, о чём тому Прядунову письмо выдал…»
Поскакали в Москву курьеры, один другого обгоняя. Примчались в ночь-полночь. В Заречье ворота прядуновского дома посшибали, второпях сунули в возок чудо-лекаря и лекарства его бочонок полный, ковром укрыли, чтобы в пути целитель не замерз, и умчались назад, к страждущему «ипохондрическим» ревматизмом Ивану Шувалову.
А метель в ту пору со снегов, с оврагов, с увалов поднялась до самого неба. В леса ворвётся — руки-змеи, плечи белые о ветви обдерёт, застонет, осатанеет, в поле вернётся — зайца малого не пожалеет. В норе снеговой завалит его, заметёт. Вылезай потом заяц! В поле, кроме неё, хозяев нет, попробуй дуру злющую уговори! Как кот бабкин нитяной моток, людские пути-дороги перепутает, заведет неведомо куда, — бросай, ямщики, вожжи — на коней надейся.
Кони вьюге не подвластны — ежели ямщик с разумом, его и себя от гибели отведут… Так то кони! А ежели человек один в пути своём?! Полем идёт, через шаг падает, в снегу тонет… Нет от смертного часа ухода. Вымерзнет душа до дна и всё…
Мчатся курьерские возки сквозь метельный дым, сквозь стужу, — кони ямские избы издали чуют! Ямщик вожжей не держит, — на облучке, в верх тулупа уткнувшись, дрожмя дрожит… Лекарь под ковром с курьером от страха цепенеют. Один молитвы читает, другой обмёрзшими губами шлёпает: «Гони, ирод, гони! Гони, анафема!»
И, может, пристяжной один, глаза скосив, приметил: метнулся в ухабе к задку не то человек, не то зверь, не то снежный ком какой… Прилип — не отцепишь! Пристяжному о том думать теперь недосуг — ветер гриву рвёт, глаза крупой засекает… ноздри конские вширь раздулись — дым родной издали к жизни зовёт!
— Гляди, гляди, Григорич! Узнаёшь?! — Дмитревский, Шумский, Лёшка Попов и Елозин, ввалясь в горницу с гамом и шумом великим, тащат, тормошат, теребят кого-то обмерзшего, платком бабьим повитого, в зипунишке, что верёвкой подвязан, в лаптишках обледенелых.
Вгляделся Фёдор, ахнул: — Щегол… ты!
Щегол, как ребёнок малый, что ходить ещё не может, стоит, качаясь, за Якова держится.
Охватил его Фёдор руками:
— Жив, Щегол… Как же ты так!
У Щегла отеплело лицо: «Фёдор… Волков!» Да сил, видать, не стало. Не поддержи его Фёдор да Яков, не выстоял бы боле. Шепчет:
— Пожди… я сейчас… Иззябся… в себя не приду.
— Ваня, что ж ты, — спохватился Фёдор, — от Яшки, поди, в сулее малость ещё осталось.
Засуетился и Елозин:
— Обогреть… это надобно! Яков, ты куда девал то… самое?
— Ладно, без вас не додумаю, — обиделся Яков, — садись, Щегол, к огню. Наперёд пей. Окоченел, поди, весь в такую непогодь? Есть хочешь?
— Как всегда…
— Пей же!
Взял Щегол чарку из Яшкиных рук:
— Вот и свиделись… Здоровым будь, Фёдор! И вы все здоровы будьте.
Выпил Щегол, дух перевел:
— Ух, хорошо! Уж не чаял живым быть… шёл неведомо куда… застывал… вьюга… Вдруг вижу, гонят… в три кибитки. Ухватился сзади к одной на запястье. Руки сразу окоченели, не разжать. А они погоняют. Мчат, не ведая, что и меня от смерти волокут.
— Ну и ладно. Пей да ешь! — заторопил снова Яков. — Без хлеба шёл, небось?
— Как всегда.