первый раз с тех пор, как покинул Лемеши после полученного известия о свершившемся государственном событии, мог спокойно и без помехи обдумать положение. Услышанные в Москве толки были так разноречивы, что ни на одном из них он не мог остановиться. Ничему нельзя было вполне верить: ни тому, что рассказывали ему его друзья из опальных бояр, преувеличивавшие значение восшествия Петра II в приятную для них сторону, ни тому, что говорил ему Ветлов, впадавший в другую крайность из ненависти к Меншикову и из страха за Праксиных. Нельзя было придавать большого значения и тому, что Авдотья Петровна от Лизаветки знает: Лизаветка слишком умна и осторожна, чтоб выболтать лишнее, и скажет не то, что есть, а то, что надо, чтоб думали люди о цесаревне, которой она верой и правдой служит, и о новом царе, на которого вся Россия с любовью и упованием смотрит. Нет, Ермилыч собственными глазами должен увидеть, в чем дело, и именно для этого он сюда и пришел, в противное болото, из которого он выехал тридцать лет тому назад, обезумев от горя после казни отца.
Давно это было, тогда и сам мучитель, царь Петр, был еще младешенек, и можно было надеяться, что он с летами одумается, поймет, что насилием можно только убить и искалечить у людей тело, а изменить их душу да заставить ум работать в направлении, противном тому, что испокон века считалось на Руси добрым и святым, никакому человеку, как бы он ни был могуч и решителен, не дано.
Дух веет, где хочет, и препон ему ни в чем на земле нет.
Никому Ермилыч не доверил своего намерения непременно, во что бы то ни стало, повидать нового царя и поведать ему с глазу на глаз свои мысли. Даже такому испытанному другу и воспитаннику, как Ветлов, не сознался он в этом, и не потому, что сомневался в его скромности и в умении хранить доверенную тайну, а потому, что в первый раз в жизни на него напала трусость при мысли, что не удастся достичь желанной цели. Так ему хотелось видеть царя и сказать ему то, что у него было на душе, как хочется пить человеку, истомившемуся по долгому пути в степи под палящими солнечными лучами. Все бы, кажется, отдал он, не задумываясь, за это счастье — не только остаток земной жизни, но и ту долю небесного блаженства, уготованного ему за вынесенные на земле муки для родины.
«Пошли мне, Господи, до него дойти и преклони ко мне его сердце, чтоб выслушал меня и чтоб принял мои слова! Ты все можешь, Господи! Сделай для меня чудо. Ведь ты знаешь, что не за себя молюсь, а за всю православную Русь! Ты знаешь, что я хочу ему сказать то, чего он ни от кого не слышал, да и не услышит никогда!» — повторял он, опустившись на колени и не замечая, как летит время.
Очнулся он от своего восторженного забытья тогда только, когда солнце проникло в сарайчик из другой щели, много дальше и выше первой, а в дверь постучались.
— Что надо? — спросил он, поднимаясь с коленей.
— Обед у нас готов. Не хочешь ли с нами поесть? — раздался голос хозяйки.
— Обедать? Да разве уже так поздно? — удивился Ермилыч.
— Скоро полдень. Заспался ты, верно, с дороги-то. Я ждала-ждала да и подумала, не разбудить ли странничка. Поди чай, не для спанья ты к нам издалека прибрел.
Он растворил дверь в залитый солнцем огород и попросил принести ему есть сюда.
Не хотелось ему разбивать мысли с незнакомым народом. Созревший в уме его план требовал внимательного размышления. Еще дорогой, идучи сюда, решил он прожить в Питере не дворянином Бутягиным, постриженным в монашество, а Божьим странником Ермилычем, как в Лемешах. В таком виде всюду легче проникнуть. Что же касается старых знакомых, то, пожалуй, им лучше до поры до времени и не знать, что он здесь. Кто знает, что его здесь ждет: придется, может быть, и на церковных папертях с протянутой рукой стоять.
Хозяйка ушла за обедом, а Ермилыч, все глубже и глубже погружаясь в сознание близости проклятого города, в котором им было пережито столько мук, совсем ушел в прошлое…
Он видел себя маленьким ребенком в деревенском доме подмосковного хутора, где жили его родители, на коленях молодой красивой женщины, которую он звал матушкой. Она с ним бегала и играла в густом саду под сенью деревьев, насаженных его дедами. Потом воображение унесло его на кладбище у старой деревянной церкви, к открытой могиле, в которую опустили ее гроб. Он мог уже сознательно относиться к постигшему его несчастью, и ему было очень тяжело. С кладбища он перенесся мыслями в Москву, к старику прадеду, деду своей матери, к которому отец его отвез, уезжая на царскую службу куда-то далеко, в земли, завоеванные царем у шведов, где строилась крепость.
То было время начала лихорадочной деятельности молодого царя, всюду набиравшего себе приспешников, и в то время, как Федор рос у старого боярина, давно удалившегося от света и посвятившего себя наукам и воспитанию правнука, который изучал под его наблюдением латинский и греческий языки, Священное писание да историю государства Российского по древним рукописным хартиям да по преданиям, записанным мудрыми людьми, — отец его увлекался преобразовательными идеями царя и по целым месяцам забывал о существовании сына. Не то чтоб он его разлюбил, а просто недосуг было про него вспомнить: так закружился он в водовороте кипучей деятельности, обуявшей тогда всех, кто близко стоял к преобразователю России.
Старый прадед, предчувствуя приближение смерти и относясь прозорливо к происходившему в государстве, стал заботиться о пристройстве внука понадежнее и побезопаснее. С этою целью он передал ему ещё при жизни довольно большое имение в Тверском воеводстве и нашел ему невесту в знакомой семье. Девушка была красива, благонравна и умна. Федору она давно нравилась, и оставалось только получить благословение отца на брак.
Благословение это, без сомнения, получили бы, если бы, на беду, письмо Федора, посланное в строившуюся Петропавловскую крепость, где Бутягин занимал почетное место смотрителя над работами, не было получено в то время, когда царь, как это часто случалось, сидел у него на крылечке со своими приближенными, Меншиковым и Ягужинским, покуривая трубочку и попивая пиво.
Завидев издали посланца с письмом, он спросил, кому письмо и откуда, а узнавши, что от родного сына хозяина дома, выругал последнего дураком за то, что он раньше не сказал ему, что у него есть сын.
— Сколько ему лет?
— Уж давно пора его женить, государь, — отвечал Бутягин, — ему двадцать шестой год пошел.
— Что ж он у тебя делает? — продолжал свой допрос царь, который был в этот день в особенно хорошем расположении духа.
Продолжая вертеть в руках запечатанное крупною фамильною печатью письмо, Бутягин в кратких словах рассказал все, что касалось Федора, не скрыв и надежду на хорошее наследство, заставившую его отдать сына после смерти жены на попечение старика.
Последствием этого рассказа было приказание царя немедленно выписать Федора на царскую службу.
— Тебе же, кстати, нужен помощник, вот и возьми его к себе, да и подучивай исподволь, чтоб заменил тебя, когда придет старость, — решил царь.
Ослушаться царя Бутягину, разумеется, и в голову не пришло, хотя, ознакомившись с содержанием письма сына, он и посетовал на досадную случайность, заставившую посланца явиться к нему именно тогда, когда царь у него был в гостях. Приди он за несколько минут раньше или позже, совсем бы иначе повернулась судьба Федора, но делать было нечего, и он с тем же самым посланцем послал ему приказание немедленно к нему приехать.
Как было свято для отца желание царя, так для сына было свято приказание родителя,