Лизавета, все еще ожидая от нее обычной откровенности, медленно поднялась с коленей, сняв со стройных ножек цесаревны башмаки на высоких красных каблуках и тонкие, как паутина, шелковые ажурные чулки, накрыла ее атласным пуховым одеялом, погасила свечи в канделябрах у трюмо и, прежде чем выйти в соседнюю комнату, где ей была приготовлена постель, подошла к киоту, чтоб поправить огонь в лампадке. Покончив с этим делом, она обернулась, чтоб раскланяться и, пожелав своей госпоже доброй ночи, удалиться, и увидела, что цесаревна лежит с открытыми глазами, устремив пристальный взгляд на образа, мягко сверкавшие золотом и драгоценными каменьями своих риз в таинственном свете лампадки.

— Спокойной ночи, ваше высочество, — проговорила Лизавета с низким поклоном.

Голос ее как-то странно прозвучал в тишине, наполнявшей глубокий и высокий покой, казавшийся еще выше и глубже от мрака, сгущавшегося в углах, до которых не достигал свет от лампады. По стенам, постепенно замирая, трепетали фантастические тени от высоких шкапов и поставцов, украшенных богатой резьбой с бронзой, от балдахина с тяжелыми складками алого штофа, сливаясь с искаженными темнотою фигурами, выступавшими там и сям капризными пятнами на гобеленах, украшавших эти стены.

— Спокойной ночи, — рассеянно повторила цесаревна, не отрывая пристального взгляда от образов.

Ждать было больше нечего, и Лизавета прошла в свою комнату.

Раздевшись, она стала на молитву и долго-долго молила Бога о душевном мире и покое, которых с каждым днем все больше и больше жаждала ее измученная душа. Но, видно, такое уж наступило для русских людей время, что и молитва не помогала. Ничем не успокаивалось душевное смятение, гнет неизвестности и злых предчувствий ни на секунду не переставал давить сердце, и куда бы ни обращались мысли, всюду встречали они один только таинственный мрак и зло. Все доброе, честное, светлое и чистое точно вымерло, торжествующее зло надвигалось все ближе и ближе, а помощи ждать было не от кого и неоткуда.

Казалось, сам Господь отступался от жаждущих правды.

С каждым днем, с каждым часом становилось тяжелее дышать в атмосфере произвола и беззакония, подвохов и лжи, при отсутствии настоящей, Богом освященной, власти, представителем которой являлся слабовольный ребенок, которым управляли ловкие себялюбцы, давно забывшие законы совести. Тяжко было при гонителе русских устоев Петре, но тогда было с кем бороться, и русский православный человек знал, за что он страдает и умирает, теперь и этой, последней, отрады страдать за родину он лишен: его давят и гнетут в угоду временщикам, которые сами ведут между собою ожесточенную борьбу, увлекая при падении ни в чем не повинных и возвышая при победе недостойнейших, и потому только, что люди без Бога и без совести мешать им не могут.

Иван Васильевич все чаще и чаще заговаривает с нею про их имение в лесу, и, хотя он в этом ей сознаваться не смеет, она не может не догадываться, что он спит и видит скорее ее туда увезти от здешнего греха и соблазна, от всякого страха и зла. И чем ближе она с ним сходится, чем лучше узнает его сильную и чистую душу, тем отраднее ей останавливаться на мысли, что настоящая их жизнь начнется там и что от нее зависит, чтоб жизнь эта началась скорее. Почему же она медлит бежать из ада в рай? Что ее здесь удерживает? Какую может она здесь приносить пользу? Теперь стало невозможно сделать то, что сделал покойный Петр Филиппович: царь так тесно окружен клевретами, что даже с опасностью для жизни к нему не дадут подступиться… По всему видно, что и цесаревну так же стеснят. До сих пор еще не решались явно гнать ее приближенных, как гонят ее приверженцев всюду, где бы они ни находились, за исключением Александровского. Удалили такого богатого и сильного боярина, как Нарышкин, примутся теперь и за оставшихся при ней личных слуг. Набрались смелости от удачи-то, поди чай, после обручения! Как начнут ее стращать да грозить сослать Шубина да саму ее в монастырь заключить, не вынесет душевной муки и сдастся. Сила солому ломит. Не лучше ли им самим добровольно и вовремя удалиться, чем ждать беды? Долго ли взвести на них клевету и сослать их в Сибирь, да еще в разные места, чтоб разлучить их при этом? От таких жестокосердных всего можно ждать… А она уже чувствовала, что не в силах будет переносить жизнь без Ветлова, да еще при мысли, что виной его несчастья — она, ее упорство оставаться при цесаревне, ни на что невзирая… Раньше у нее была отговорка — сын, но теперь благодаря Воронцову она насчет мальчика своего покойна: из него сделают человека, полезного родине, на человека, взявшегося заменить ему отца, можно положиться, как на каменную гору. Господь милостив, снял с души ее самую тяжкую заботу, ей теперь надо пожалеть Ветлова, который любит ее больше жизни и который заставил ее понять лучшее, высочайшее счастье на земле — любовь!.. Завтра же, переговорив с Маврой Егоровной, которая, она была в этом уверена, ее одобрит, будет она искать случая выпросить у цесаревны увольнение, и в этом ей поможет и Шубин, который к ней и к жениху ее очень благоволит…

В мыслях этих было так много успокоительного, что мало-помалу душевное смятение стихло, возбуждение нервов поддалось физическому утомлению, и она стала засыпать. Но недолго длился ее покой: сдержанные рыдания, раздававшиеся из спальни все громче и громче, заставили ее в испуге проснуться и сорваться с постели, чтоб подбежать босиком к двери и прислушаться.

Да, слух ее не обманул: это цесаревна рыдала. Оставить ее в такую минуту одну у Лизаветы не хватило сил. Пусть рассердится и выгонит вон, но она войдет к ней, выскажет ей свою преданность и любовь, будет с нею плакать, если ей нечем ее утешить…

Не успело это решение образоваться в ее уме, как ее позвали.

— Тезка! — прерывающимся от рыданий голосом проговорила цесаревна.

— Сейчас, ваше высочество.

— Ты не одета, это ничего… иди скорее! — с нетерпением закричала цесаревна. — Я хотела тебя будить, когда услышала, что ты подошла к двери… мне так тяжело… так тоскливо, что я не могу больше быть одна, — продолжала она, когда Праксина, накидывая на ходу платье, поспешно приблизилась к кровати, на которой металась в горьких слезах дочь Петра Великого. — Если б ты только видела, как меня там весь вечер оскорбляли! Как мне на каждом шагу доказывали, что я в их власти и что от них зависит меня погубить! Как я все это вынесла! Как могла я, молча и притворяясь, что ничего не замечаю, все это стерпеть! Как я могла! — повторяла она, притягивая к себе Лизавету, силой сажая ее на кровать рядом с собой и прижимаясь к ней трепещущим от негодования и обиды телом.

— Нельзя вашему высочеству не проявлять силы воли превыше остальных смертных, вы — царская дочь, — вымолвила Лизавета, прижимаясь губами к ее рукам и нежно ее обнимая. — Будет еще и на вашей улице праздник, Бог даст!

— Когда же? Когда же? Долго ли мне еще терпеть? — с возрастающим раздражением прервала ее слушательница. — Тебе хорошо говорить, и ты даже и представить себе не можешь, на что способны Долгоруковы!..

Это она говорила женщине, мужа которой Долгоруковы замучили до смерти! Но Лизавета слишком хорошо понимала, что справедливости и беспристрастия нельзя в эту минуту от нее ждать, чтоб оскорбляться ее беспамятностью, и только продолжала молча целовать ее руки.

— Им уже кажется, что они породнились с царем, что княжна Екатерина уже его супруга и что им все дозволено с той высоты, на которую они залезли! Они на всех смотрят как на подданных, судьба которых в их власти… Ты все повторяешь, что я — царская дочь! Поди к ним, скажи им это, увидишь, как они это примут! Старый князь позволил себе сегодня покоситься на французского посланника за то, что он поклонился мне тотчас после царя и

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату