по поводу антисемитизма валлийца. «Я слышал, как он орет на плацу:
Растянувшись на своем соломенном матрасе и наблюдая за мухами на потолке бунгало, я пытался привести в порядок свои мысли. В комнате никого не было, кроме Бен-Йосефа и меня. На протяжении всей дискуссии о забастовке он не вымолвил ни слова, сидя возле своего аккордеона. Теперь же он играл на нем, сочиняя новую мелодию.
— Что за смысл объявлять эту забастовку? — спросил я.
— Никакого, — ответил он, — но в природе слабых показывать, что они сильнее, чем в действительности. Ганди на первых этапах своего движения верил, что превосходство англичан коренится в употреблении животной пищи, и начал есть мясо — к глубокому огорчению своей матери, следовавшей вегетарианским обычаям. Только позже он осознал, что поступил по-детски. И мы со временем повзрослеем и перестанем нуждаться в беконе, чтобы доказывать свою национальную идентификацию. Только наши проблемы куда сложнее, чем индийские.
Он объяснил, что Ганди для победы достаточно просто ждать: никто не в состоянии контролировать полмиллиарда мужчин и женщин в их собственной стране. Сионизм же должен создавать свободный народ и страну в одно и то же время. Беконная забастовка лишний раз показала, какая путаница у нас в мыслях. «У сионистского движения, — продолжал Цви, — два лица. Одно повернуто вовне, другое — внутрь; одно ищет политическую независимость, другое социальную революцию. Наша трудность в том, что мы хотим быть как все и в то же время отличаться от всех, то есть быть лучше. Мы заинтересованы в реализации мессианской мечты больше, чем в реализации политического плана. Сионист хочет отличаться от еврея и одновременно возложить себе на плечи всю еврейскую историю. В религиозной традиции, против которой мы только что восстали, может быть немало суеверий, но в ней же заложены корни наших законных прав в Палестине. Те, кто хочет заменить наши права на эту землю новыми, исторически и морально сомнительными, рискуют, как говорят англичане, выплеснуть ребенка из корыта вместе с водой. Наше несчастье в том, что мы потеряли терпение ждать, пока придет Мессия и вытащит нас из наших бед, а сионисты решили самостоятельно выполнить за него этот труд. Слышал ли я, спросил он, о писателе по имени Агнон? „Он живет в Иерусалиме и провозглашает, что в тот день, когда мы получим государство, мы потеряем Мессию навечно“, — сказал Бен-Йосеф и добавил, что не любит много думать об этих проблемах — они слишком велики для него. Если Бог Израиля любит, как верят многие, являться миру в ходе истории, то та история, которую сейчас пишет война, должна дать Ему много возможностей открыть Свое лицо избранному Им народу. Мы живем в паршивое время: душа разъедена не столько злом, сколько пассивностью индивидуализма по отношению к коллективному действию. „Есть ли большая фантасмагория, — спросил меня Бен-Йосеф, — чем тишина этого бунгало, окруженного цветочными клумбами посреди военного лагеря, где мы вдалеке от опасности играем в солдат, сознавая — и в то же время оставаясь невредимыми, — в каком аду горят люди? Сидя здесь, мы имеем наглость прикидываться, будто идем их освобождать. Есть ли что-нибудь абсурднее, лживее? Есть ли больший грех, чем то, что мы пьем пиво и жрем бекон, когда в Европе миллионы умирают с голоду, когда наш народ в буквальном смысле слова горит на кострах, устроенных нацистской инквизицией во славу арийских богов?“ У него, Бен-Йосефа, есть личное противоядие — его музыка и его аккордеон. „Клоун остается клоуном, — сказал он мне с грустной улыбкой, — даже если он одет в хаки“».
Его грусть была моей грустью, и его боль — моей болью: чувствовать себя клоуном, не имея терпения дождаться, пока цирк, куда ты вступил, закроет свои двери.
Однажды, после трех или четырех месяцев сопровождения колонн снабжения и выстаивания на часах в песках, я решил поехать в кибуц Гиват-Бренер и поговорить с Энцо Серени. Я знал, что он вступил в британскую военную разведку, но ничего не слышал о его разногласиях с начальством в Каире. Если бы я знал о них, то, наверное, говорил бы с ним иначе, но я был настолько занят своими проблемами, что не замечал его забот. Как бы то ни было, Энцо находился в кибуце, погруженный в размышления о своем бездействии, и планировал дерзкие операции, которые в конце концов привели его к гибели в 1944 году в тылу немецких войск в Италии.
Я нашел его сидящим в маленькой кибуцной библиотеке, зарывшимся в старые европейские газеты. Сразу же, не сходя с места, я сказал ему, что сыт по горло военной службой и уже готов дезертировать, если не найду возможность перевестись в часть, где смогу делать что-нибудь более интересное и полезное для войны против нацистов. Серени слушал меня, не перебивая, но выказывая при этом явные признаки нетерпения. Под конец он был настолько раздражен, что почти заорал на меня, он, чью вежливость и учтивость я хорошо знал. Серени сказал, что ничего для меня сделать не может, но даже если бы и мог, то палец о палец не ударил бы для этого. Кто я такой, чтобы требовать особого к себе отношения? Что я сделал в жизни, чтобы ожидать от нее больше других? Кто дал мне право использовать эту чудовищную войну, где погибает и еврейский народ, и полчеловечества, для удовлетворения своих амбиций? Чего я ищу, сказал он (и справедливо!), если не собственного продвижения вместо успеха общего дела? Неспособный связать себя с коллективным трудом, я теперь пытаюсь убежать из армии так же, как убежал из кибуца и из сельскохозяйственной школы. Я забыл, что нельзя ничего построить без терпеливого самоуничижения, без которого невозможно общее дело.
На европейских кафедральных соборах нет имен их строителей, невозможно связать ни одно из растущих вокруг нас деревьев с работой какого-либо отдельного человека, сионизм преуспеет не путем громогласных речей и парадов по системе ревизионистов Жаботинского, но только кропотливым, как у муравьев, трудом преданных делу людей, сознающих, что государство, общество, соборы и еврейское отечество строят постепенно, кирпичик за кирпичиком. В этом заключается смысл известного изречения Хаима Вейцмана: приобретать дунам земли за дунамом, корову за коровой. Я должен знать лучше, чем кто- либо иной, заключил Серени, не понимая, как глубоко он меня обидел цитированием известного лозунга Муссолини, что можно служить общему делу, даже охраняя бочки с бензином.
Я уехал из Гиват-Бренера разозленным на Серени, которого я больше не видел до той ночи в Бари, когда он вышел из лагеря моей части, чтобы сесть в самолет и спрыгнуть с парашютом за «Готической линией»[82] немецких войск. Оттуда он не вернулся. Тогда, в раже возмущения, я не понял того, что осознал годами позже: наилучший способ добиться чего-то — перестать об этом просить. Действительно, через два месяца после разговора с Серени меня неожиданно вызвал командир. Он сказал, что офицер Специальной разведки только что прибыл из Каира и хочет встретиться со мной наедине. Он оставил меня одного в своем кабинете, и через несколько минут туда вошел майор, говоривший на безупречном итальянском. Он сказал, что формирует службу пропаганды на итальянском языке (парадоксально, но это была часть, которую покинул Серени) и ищет дикторов с хорошим итальянским произношением. Он просмотрел список итальянских добровольцев и решил лично встретиться со мной. Он расспросил о моей семье, образовании и после получасовой беседы, что само по себе произвело сенсацию в моей части, пригласил меня пройти с ним на армейскую радиостанцию в Яффе для проверки моего голоса. С тех пор прошло много лет. Этот офицер, греческий еврей по фамилии Накамули, крупный торговец бумагой из Каира, давно уже умер. За шесть лет моей службы в британской армии он был самым лучшим и, может быть, единственным моим другом. Не раз, уже после того, как я ушел из этой части, он помогал мне без всякой видимой причины. Он не стеснялся приглашать меня на свою роскошную виллу на берегу Нила отобедать вместе с египетскими вельможами и высокими чинами британской армии, несмотря на то что я был простым сержантом. Накамули отвечал на все мои письма, поддерживал мой дух и вселял в меня смелость, хотя, по существу, мало меня знал. На протяжении всей войны он давал понять, что верит в меня.