Береника все еще сидела за столом, помешивая сахар в моей чашке кофе. Она не дала мне времени открыть рот. Взяв тост, она принялась намазывать на него маргарин, глядя на него так, будто не было на свете объекта важнее. Потом она тихо сказала, как будто про себя: «Ночью со мной кое-что произошло. Мне больше не нужно идти к врачу». Я не нашел ничего умнее банальной фразы: «Вот видишь, в конце концов все оборачивается к лучшему», — и был счастлив, что кашель помог мне скрыть истинную причину слез на глазах. Береника наверняка заметила это, хотя я и продолжал тереть глаза костяшками пальцев. Впервые я почувствовал, что мои глаза погружены в глазницы и, проводя пальцами по скулам, я могу прощупать строение своего лица и почувствовать наяву, что под моей кожей спрятан безликий скелет. Вот так моя первая яркая вспышка любви пришла вместе с ощущением смерти и со вкусом тоста, намазанного австралийским маргарином. Береника решила тем же утром вернуться в свой кибуц в Галилее. Она хотела заняться чем-то, что избавит ее от курятника и даст возможность забыть все треволнения последних недель. Может быть, сказала она мне, она попросит у своих товарищей разрешения вступить добровольцем в британскую армию. Она вернется в Иерусалим при первой же возможности, потому что мы должны серьезно поговорить о многих вещах. Ей нужно несколько дней побыть наедине с собой, и мне необходимо то же самое. Я согласился и сказал, что буду ждать ее с нетерпением. В этот момент доктор Вильфрид вошел в комнату. Береника сообщила ему, что решила уехать. «А твоя мать знает об этом?» — спросил он. Береника тихо улыбнулась и ответила: «Еще нет». — «Тогда лучше, если ты пойдешь и скажешь ей». И возникло ощущение наивного сговора между ними. Когда Береника вернулась, я уже шагал на работу. На углу улицы я наткнулся на пожилую даму, которая вышла прогулять собачку. Ошеломленные, они обе — и дама, и собачка — посмотрели на меня, я, извиняясь, поклонился и пошел своей дорогой, посвистывая и пританцовывая.
С того момента, как Береника уехала, и до ее возвращения десять дней спустя я думал только о ней, о ее теле и о том, что я скажу ей о нас и нашем будущем. Иногда я был настолько погружен в свои эротические мысли, что производил впечатление лунатика. Однажды вечером, одетый в военную форму, я шел по направлению к радиостанции, а за мной следовал патруль военной полиции. Они остановили меня, думая, что я пьян, потому что я говорил сам с собой. Я сказал, что репетирую стихи, которые должен прочитать наизусть на вечеринке в сержантской столовой. Они проверили мои документы и, ничего не сказав, отпустили меня, счастливого как никогда.
И на радио люди тоже увидели, что со мной что-то происходит. Я не проявлял большого интереса к бюллетеням новостей и читал каждый день; я не обсуждал ход войны. Большую часть времени я проводил, глядя в окно, следя за полетом птиц и переменой цвета Эдомских гор над Мертвым морем.
Для всей страны это были дни большого напряжения и надежд. Англичане прорывались к Триполи, американцы высадились в Северной Африке. Конец войны внезапно стал казаться близким, а поражение Германии и ее союзников — неизбежным. В нашем отделе много говорили о будущей политической системе Италии, которая сменит фашистский режим. Постоянно произносились имена незнакомых мне людей. В наших комментариях упоминались названия политических групп, таких, как «Народная партия», «Коммунистическая партия», «Справедливость и свобода», — которые казались мне столь же нереальными, как лангобарды или Бурбоны, правившие Италией столетиями ранее, о них мы учили в школе. Только Иза Миели, которая выглядела более возбужденной из-за политических событий и прогнозов, чем остальные, проявила интерес к моему эмоциональному состоянию. Однажды к вечеру, когда мы с ней шли по дорожке от церкви Тайной вечери к Сионским воротам, она вдруг спросила: «Твоя подружка не дает тебе покоя?» Я вспыхнул и покраснел до ушей, но был благодарен ей за предоставленную возможность открыться. Во мне росла потребность поделиться своими тревогами, страхами, страстью первой любви и в то же время объяснить, почему я так сержусь на Беренику. Только я начал отвечать Изе, как сразу же почувствовал, насколько трудно мне описать Беренику — вовсе не потому, что я мало знал о ее жизни, а из-за странных, загадочных аспектов ее личности и из-за таинственности, которая, как я чувствовал, окружает ее. Все, что мне удалось сказать Изе, так это то, что я связался с девушкой, которая так вскружила мне голову, как еще со мной не случалось.
Мы прошли через Сионские ворота и поднялись по крутым ступеням на самый верх бастиона, чтобы полюбоваться закатом. Иза сидела в нише между массивными зубчатками с бойницами. Ее маленькая, хрупкая фигурка, еще более сжавшаяся после болезни, которая вскоре свела ее в могилу, растворялась в тенях наступающей ночи. Она не задавала вопросов, но своим молчанием побуждала меня говорить. Я рассказал ей, как встретил Беренику, рассказал о том, что узнал о ее кибуце и о проблемах, связанных с ее «женихом». Я старался объяснить, почему мне казалось, что она отличается от других девушек, в особенности от Анны-Марии, причем поймал себя на том, что именно о ней я ни разу не подумал с того дня, как моя нога впервые ступила на Землю Израиля.
Анна-Мария училась в лицее, когда мы впервые встретились в 1937 году в Алассио, в теннисном клубе, принадлежавшем англичанину, если я не ошибаюсь, по имени Беннет, которого ни санкции Лиги Наций против Италии за вторжение в Эфиопию, ни фашистская пропаганда против «предательского Альбиона» не заставили покинуть Италию. Я не особенно любил теннис, предпочитая ему фехтование и верховую езду. Но в фашистские времена теннис был в моде, и именно в этом клубе меня привлекали две вещи — намасленные тосты и Анна-Мария, открывшая мне много теннисных секретов: как держать ракетку под нужным углом, как правильно произносить по-английски некоторые формулы, казавшиеся мне смехотворными, как, например, «play»[95] и «ready»[96], без которых не полагалось начинать игру.
С Анной-Марией было легко. Она хохотала над всем, что я ей рассказывал о школьных учителях, о лошадях, на которых скакал во время летних каникул в Альпах, о том, как Аннета изображала испуг, когда я внезапно прыгал на нее из-за двери, надеясь, что она выронит из рук тарелку или стакан. Сидя с Анной- Марией на зеленой скамейке клуба в тени изгороди, обласканный средиземноморским бризом, я мог говорить о чем угодно без смущения и скуки.
Спустя год после этого, в 1938-м, когда вышли антисемитские законы, я вернулся на неделю в Алассио погостить у своей тетки, жившей неподалеку. Естественно, я побежал в теннисный клуб искать Анну-Марию, чтобы сыграть с ней в теннис в том месте, куда евреям еще был доступ, поскольку это была частная земля. Анна-Мария приехала в Алассио на две недели раньше меня. Она была рада встрече, и ее общество стало для меня просто незаменимым. Я поджидал ее по утрам, когда она возвращалась с утреннего плавания, и после обеда, когда она приходила играть в теннис. Похоже, что перемена моего статуса ее ничуть не занимала. Я не обсуждал с ней этого вопроса, но не представлял себе, чтобы она не была в курсе дела, а тот факт, что она продолжала общаться со мной как ни в чем не бывало, делало ее дружбу еще ценнее. Когда я, к примеру, сказал, что моя семья переехала из Фриули в Пьемонт и что я буду жить у бабушки в Турине, чтобы продолжать обучение, она искренне обрадовалась и предложила играть в теннис в штаб- квартире фашистской партии, где были лучшие корты в Турине. Я не ответил, сказав себе, что либо Анна- Мария не знает об антиеврейских законах, либо она не знает, что я еврей. Я слишком боялся подвергнуть опасности наши отношения, объяснив ей ситуацию в итальянском обществе, в которую фашистские законы загнали меня. До конца каникул я продолжал вести себя так, будто ничего не изменилось, надеясь, что ее неведение будет длиться вечно. За день до моего отъезда мы сидели на скамейке, тяжело дыша после яростного матча, и тянули лимонад через соломинку. «Как ты думаешь, будут ли в состоянии такие люди, как мистер Беннет, защищать Британскую империю от атаки итальянской армии?» — спросил я. «Почему ты задаешь такой вопрос?» — с удивлением спросила она в свою очередь. «Потому что, — ответил я с абсолютно бессмысленной логикой, — я могу через год уехать в Палестину, а Палестина — часть Британской империи». — «И какого черта тебе понадобилась Палестина?»
Я объяснил ей, что как еврей я больше не имею права учиться в итальянской школе, что мой отец потерял работу и что я просто вынужден эмигрировать. Поэтому я подумал, что лучше всего мне поехать туда, где никто не сможет преследовать меня за преступление родиться евреем. Анна-Мария слышала дома о расистских законах, но не связала их ни со мной, ни с кем-либо из своих знакомых. Она не могла понять, что «эти из Рима» хотят от меня. Никто в Италии не мог отличить еврея от нееврея. Отец объяснил ей, что такой проблемы никогда в Италии не существовало, что Муссолини был вынужден пойти навстречу Гитлеру. В любом случае Анна-Мария не понимала, каким образом эти законы могут повлиять на наши отношения. Мы не имеем ничего общего с политикой, мы оба члены организации «Фашистская молодежь», и ей кажется абсурдным, просто немыслимым, чтобы мне не позволили тренироваться на кортах фашистской штаб-