незрелостью, находившей свое естественное отражение в физической незрелости их идола. Будучи классицистом и по темпераменту и по образованию, я находил постыдным и утомительным столь часто встречавшийся в писаниях моих сверстников и старших собратьев плаксивый неоэллинистический культ эфеба, который заставлял мужчин в летах, вроде Уайльда и Жида, слюняво умиляться над спящими юнцами и, сюсюкая, сравнивать их с нарциссами и асфоделями. Но этот юноша не на шутку завладел моим вниманием, я видел в его лице нечто такое, для чего мучительно не мог подобрать названия, хотя чувствовал, что обязан подобрать. Я ощущал потребность в дотошном самоанализе и необходимость концептуализировать — нет, контекстуализировать (при этом словечке я поморщился, вспомнив о редакторе пресловутого журнала) природу моих чувств.

Я припомнил, что, когда однажды в Кембридже редакторы студенческого журнала «эстетского» направления попросили меня ответить на «Анкету Пруста», то на вопрос: «Что Вас больше всего печалит в жизни?» — я ответил: «Несправедливое распределение красоты».

В определенном смысле это была, разумеется, колкая насмешка, остроумный выпад (конечно же, абсолютно безобидный) в сторону моих привилегированных современников, запятых пустой и претенциозной игрой в социальных революционеров. В то же время такой ответ отражал почти религиозное чувство преклонения, которое вызывал у меня мир прекрасного, и, в этом смысле, был гораздо искреннее, прочувствованнее и честнее многих моих других ответов.

И хотя столь обостренное восприятие красоты (о котором теперь приходится вспоминать с сардонической улыбкой) обыкновенно считается симптомом скрытой гомосексуальности, со мной дело обстояло совсем не так. Ни разу, даже в весьма двусмысленной обстановке частной школы для мальчиков, куда меня отдали испуганным десятилеткой, я не сталкивался ни с чем таким, что можно было бы охарактеризовать как «гомосексуальный опыт». Я даже не могу вспомнить, чтобы за все те ужасные и незабываемые годы я хоть раз испытал нечто вроде похотливого зуда, хотя мне была вполне понятна природа разгоряченного пыхтения и возни, которые слышались повсюду, как только гас свет, — все эти хождения на цыпочках от кровати к кровати и непристойные представления, разыгрывавшиеся каждый вечер в общем туалете. Разумеется, я испытывал тягу к сексу, но при этом, несмотря на свое одиночество и неприкаянность, полностью миновал в своем развитии знаменитую «фазу», изобретенную психоаналитиками. Даже тогда я уже был «до отвращения гетеросексуальным», как позже охарактеризовал себя одному безответно влюбленному в меня однокурснику в Кембридже.

Что же касается столь модного ныне понятия «бисексуальность», то я отказываюсь воспринимать его всерьез. «Бисексуал», по моему мнению, это просто тот, кто безжалостно издевается над самим собой и своими инстинктами, несчастная жертва желаемого, принятого за действительное. Для меня подобное существо обладает забавным сходством с тем самым моим университетским однокурсником, о котором я только что упомянул. В отчаянной попытке вызвать мою взаимность он долго разглагольствовал о том, что «любит всякую музыку — от классической до популярной». Но когда, приглашенный к нему в комнату выпить стаканчик шерри с бисквитами, я изучил его коллекцию, я обнаружил, что она состоит из подборки малоизвестных бродвейских мюзиклов, рядом с которыми стыдливо притулились три явно никогда не игранные и приобретенные исключительно для того, чтобы с их помощью получить наслаждение иного, менее утонченного рода, пластинки: «Времена года» Вивальди, пара концертов для валторны с оркестром Моцарта и какие–то безвкусные фортепьянные вещички Сати{12}.

Сексуальная ориентация — это твоя судьба, твой фатум, твой приговор, твоя планида: всякое сопротивление ей бесполезно, любые компромиссы с ней — немыслимы. Так что по этому поводу я особого беспокойства не испытывал.

И тем не менее мне никак не удавалось выкинуть из головы это странное и тревожащее воспоминание, нелепое и жгучее при всей своей банальности и засевшее в памяти как кусочек пищи в дупле зуба. По самому определению, говорит Честертон, воспоминания — это то, что мы забыли. Возможно, сказал я сам себе как–то вечером, прогуливаясь по Хиту, — вылазки эти неизменно успокаивали мои взъерошенные нервы и помогали облегчить бремя одиночества, поскольку погружали меня в приятную иллюзию, что одиночество это обусловлено не состоянием моей души, а является неотъемлемым свойством данного района Лондона, — итак, возможно, если я смогу без труда представить себе лицо молодого актера, если мне не нужно будет для этого напрягать память, если оно станет для меня таким же близким и знакомым, как — и тут я с удивлением понял, что, за исключением моих кембриджских приятелей, в этом мире или, скорее, в той части этого мира, которая составляла мой мир, не осталось ни одного лица, которое не превратилось бы для меня в смутное и зыбкое воспоминание…

Именно в тот вечер я принял решение одним махом выполоть и чертополох и розу: я пойду и еще раз посмотрю фильм (даже в самых сокровенных мыслях я не отваживался выговорить его кошмарное название) и изгоню тем самым вселившегося в меня демона. Это было абсурдно, унизительно, но ничего другого не оставалось.

Возвратившись домой, я отправился в кабинет, даже не сняв шарфа и пальто. Там я отвернул колпачок моей серебряной ручки и на полях первой страницы рабочей тетради, содержавшей разнообразные заметки, примечания и ссылки, нацарапал несколько слов, объяснявших мое судьбоносное решение с тайным намерением при возможности использовать это событие в книге. Но, по минутном размышлении, я рассудил, что подобная затея не к лицу моему герою (причем меня тревожила не столько его глухота, сколько то обстоятельство, что он будет рассказывать об этом читателю в первом лице), и перечеркнул написанное, затем закрыл ручку колпачком, аккуратно положил ее на подставку так, чтобы она лежала строго параллельно краю стола, стоявшего строго параллельно стене комнаты, расположенной (как я надеялся) строго параллельно всему остальному миру, после чего вышел из кабинета, разделся и лег в кровать.

На следующий день я отправился в тот самый кинотеатр в конце Фицджонс–авеню. Как и в то первое воскресенье, дело близилось к вечеру, но я не думал ни о времени суток, ни о расписании сеансов. Мне было наплевать, куплю я билет перед началом сеанса или же попаду на середину фильма. Я желал разрешить наконец загадку и покончить с терзавшим меня вопросом.

Чего я совсем не ожидал (и что выяснилось, когда я уже зашел под козырек кинотеатра), так это того, что заинтриговавший меня фильм больше здесь не идет. (По иронии судьбы, фотокадры из экранизации Форстера по–прежнему висели в остекленной витрине, но на этот раз я не удостоил их даже взглядом.)

Это меня не слишком смутило: жизнь уже часто давала мне понять в самых разнообразных ситуациях, что изматывающая педантичность, с которой я относился к работе, почему–то никак не влияла на мое беспечное отношение к окружающему миру. Например, миновал не один год после смерти моей жены, прежде чем я дошел до простой истины, что для того, чтобы поджарить себе утром ломтик тоста, совсем не обязательно использовать секцию гриля с двойным отделением — достаточно включить ту, которая с одинарным. Точно так же немалое время потребовалось мне для того, чтобы найти более спокойный и идиллический маршрут, ведущий от моего дома в Хит, чем тот, которым я пользовался вначале, где по пути мне приходилось довольствоваться созерцанием асфальта и потока машин. И вот теперь я выглядел совсем как тот злосчастный Верховный Судья, который однажды вопросил: «Не могли бы вы мне разъяснить, что это такое битл»? (с этим судьей меня как–то сравнил недолюбливавший меня критик), — я упустил из виду, что кинотеатрам свойственно время от времени менять свою программу.

Moгли я теперь просто взять и пойти восвояси? Попытаться забыть о довольно дурацкой и унизительной причине, приведшей меня сюда? Для этого я зашел уже слишком далеко. И тут меня внезапно осенило, что должен существовать журнал, специализирующийся на публикации репертуара театров, кинотеатров и концертных залов. Я вспомнил, что именно в таком журнале однажды опубликовали отзыв на мое эссе про ангелов, и мой агент прислал вырезку, которой его снабдила контора, занимавшаяся составлением пресс–досье. Насколько мне помнилось, отзыв был неблагожелательным, даже ругательным. Автор его компенсировал свою полную неспособность понять суть моего труда откровенным хамством: последнее предложение, представлявшее собой прямую цитату из моего текста, обрывалось на середине многоточием, за которым следовала цепочка из несколько раз повторенных и т.п. и т.д. Я вспомнил, что в свое время отзыв этот при прочтении заставил меня почувствовать себя бесконечно старым, нелепым, оторванным от жизни. С трудом представляя, куда все это заведет, я пересек улицу по направлению к

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату