— Когда она может умереть? — спрашиваю я его, когда мы поворачиваем назад, оба в слезах, к моему дому. Некоторое время он не может выговорить ни слова.

— Это самое ужасное из всего, — наконец, говорит он. — Пять недель, пять месяцев, пять лет или пять минут. Все доктора говорят мне разное!

Когда мы вернулись в квартиру, мама спрашивает меня:

— Ты отвезешь меня в Гринидж-вилледж? А в Метрополитен-музей сходим? Когда я работала на мистера Кларка, одна из наших девушек ела очень вкусные зеленые спагетти в итальянском ресторанчике в Гринидж-вилледж. Я стараюсь вспомнить, как он назывался. Может быть, «У Тони»?

— Лапочка, — говорит мой отец звенящим от горя голосом, — да его, наверное, давно уже там нет. Столько лет прошло.

— А мы посмотрим. А что, если он существует! — возбужденно говорит она мне. — О, Дэвид! Как мистер Кларк любил этот музей искусств! Каждое воскресенье он водил туда своих сыновей посмотреть картины, когда его дети, были еще маленькими.

Я повсюду сопровождаю их. Мы идем посмотреть знаменитые картины Рембрандта в Метрополитен- музее; поискать ресторанчик, в котором подают зеленые спагетти; навестить их самых старых и дорогих друзей, некоторых из которых я не видел больше пятнадцати лет, и которые целуют и тискают меня так, как будто я все еще ребенок, а потом, зная, что я профессор, задают мне серьезные вопросы о ситуации в мире. Мы идем, как раньше, в зоопарк и планетарий, и, в конце концов, совершаем паломничество к тому зданию, где она когда-то работала секретарем юридической фирмы. Пообедав в Чайнатауне, мы стоим на углу Броуд и Уолл-стрит, где в это воскресное прохладное утро она, как всегда с абсолютной наивностью, пускается в воспоминания о днях работы в этой фирме. А и думаю о том, что ее жизнь сложилась бы совершенно по-иному, если бы она навсегда осталась работать на мистера Кларка и была бы такой же, как все эти старые девы, которые обожали своего босса и покровителя, а по праздникам старались быть добрыми феями для его детей. Не зная бесконечных забот о нашем семейном курортном отеле, она, возможно, жила бы более безмятежной жизнью, в согласии со своими привычками к аккуратности и порядку, а не в их власти. С другой стороны, тогда бы у нее не было моего отца и меня — нас бы не было, нашей семьи. Если бы не, если бы не… Если бы не что? У нее рак.

Они спят на двуспальной кровати в спальне, а я лежу без сна, прикрывшись одеялом, в гостиной на софе. Моей мамы скоро не будет, вот что. И ее последним воспоминанием о ее единственном сыне будет воспоминание о его жалком существовании, без семьи. Последнее ее воспоминание будет об этом злосчастном лимоне! О, с каким отвращением и сожалением я вспоминаю цепочку своих ошибок — нет, одну привычную, периодически повторяющуюся ошибку, — которая сделала эти две комнаты моим домом. Вместо того, чтобы быть врагами, быть друг для друга идеальными врагами, почему Элен и я не могли направить всю эту энергию на то, чтобы отвечать требованиям друг друга, создать прочную семью? Неужели это тaк трудно было сделать таким волевым людям? Может быть, мне надо было сказать с самого начала: «Послушай, нам нужен ребенок»? Лежа здесь и прислушиваясь к тому, как дышит моя мама, которой скоро не будет, я стараюсь прийти к новому решению: я должен — я этого добьюсь — прекратить бесцельное и бессмысленное… и вдруг вспоминаю Элизабет, с ее медальоном и сломанной рукой в гипсе. Как приятно было бы с ней моему вдовствующему отцу, как он был бы ей рад! Но Элизабет у меня нет, а что я могу сделать для него без нее? Как он сможет жить там совсем один? Ну почему в жизни должны быть такие крайности: Элен и Бригитта с одной стороны и какой-то лимон — с другой?

Бегут бессонные минуты, скорее, тянутся. Мысли, которые приносят мне страдания, срастаются в одно нераспознаваемое бессмысленное слово, которое не дает мне жить. Чтобы освободиться от этого безжизненного рабства, я со злостью кручусь с бока на бок. Я чувствую, что наполовину вышел из-под наркоза; я снова чувствую клаустрофобию, находясь в комнате реанимации, которую я в последний раз видел в двенадцатилетнем возрасте, когда мне делали операцию аппендицита. Это происходит до тех пор, пока слово, наконец, не распадается на ряд букв, слева направо. Моя мама учит печатать меня на своем «Ремингтоне» в нашем отеле. Но теперь, когда я, наконец, понимаю происхождение этой цепочки букв, мне становится еще хуже. Как будто это все равно слово, такое слово, в неестественных слогах которого заключена вся боль ее не поддающейся описанию энергии и неистовой жизни. И моя собственная боль. Я вдруг вижу себя, ссорящегося с отцом по поводу эпитафии на ее надгробье. Мы толкаем друг друга на громадный камень. Я настаиваю на том, чтобы на этом камне под ее именем было вырезано ASDFGHJKL.

Я не могу уснуть. Интересно, может быть, я никогда больше не буду спать? Все мои мысли или примитивны, или безумны, и спустя какое-то время я уже не могу понять, какие из них какие. Мне хочется пойти в спальню и лечь с ними. Я мысленно представляю себе, как я это сделаю. Сначала я сяду на край кровати и тихонечко напомню им о том, как нам было когда-то хорошо, чтобы побороть их смущение. Вглядываюсь в их родные лица, в то, как они лежат, положив рядом головы на свежие наволочки, и смотрят на меня, натянув простыню до подбородков, я напомню им о том, как давно это было, когда мы лежали все вместе, уютно прижавшись друг к другу под одним одеялом. Кажется, это было в туристской палатке на берегу озера Лейк-Плэсид. Помните ту маленькую палатку? В каком году это было? В 1940? или 1941? И прав ли я, вспоминая, что папа заплатил тогда за ночь один доллар? Мама тогда решила, что будет хорошо, если я увижу в весенние каникулы Тысячу Островов и Ниагарский водопад. Именно туда мы и отправились на «додже». Помнишь, как ты нам рассказывала, что мистер Кларк каждое лето возил своих маленьких сыновей показывать им интересные места в Европе? Помнишь, как рассказала мне всякие интересные вещи, о которых я раньше и не слышал? Господи, напомни им меня и себя самих в маленьком «додже» перед войной… и когда они улыбнутся, я сброшу халат и улягусь в кровати между ними. И перед тем, как она умрет, мы будем лежать, обняв друг друга всю последнюю ночь и утро. Кто узнает об этом, кроме Клингера, и почему я должен думать о том, что он или кто-нибудь еще подумает об этом?

Около полуночи раздается звонок в дверь. Я беру трубку внутреннего телефона и спрашиваю:

— Кто там?

— Водопроводчик, милый. Тебя не было раньше. Как течь? Не заделали еще?

Я не отвечаю. В гостиную выходит отец в халате.

— Кто-то из твоих знакомых? В. такой час?

— Один клоун, — говорю я, потому что звонок звонит теперь в ритме песенки «Побрит и подстрижен».

— Что там такое? — доносится голос мамы из спальни.

— Ничего, мам. Спи.

Я решил снова взять телефонную трубку.

— Прекрати сейчас же, или я позвоню в полицию.

— Позвони. Я ничего противозаконного не делаю, малыш. Почему бы тебе просто не впустить меня? Мне не просто плохо, мне очень плохо.

Мой отец, который теперь стоит около меня, слегка бледнеет.

— Пап, — говорю я. — В Нью-Йорке такое иногда случается. Ничего особенного.

— Он тебя знает?

— Нет.

— Тогда почему же он пришел сюда? И почему он так разговаривает?

Пауза. Потом снова звонок.

Раздраженный теперь до предела, я говорю:

— Потому что тот парень, который сдал мне квартиру — гомосексуалист, и, насколько я могу понять, это один из его дружков.

— Он еврей?

— Тот, у которого я снял? Да.

— Господи, — говорит мой отец, — что же случилось с этим парнем?

— Я думаю, что мне надо спуститься вниз.

— Одному?

— Все будет в порядке.

— Не будь сумасшедшим. Двое лучше, чем один. Я пойду с тобой.

— Папа, в этом нет необходимости.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату