замечаю, что Элизабет понемногу начинает терять душевный покой, стараясь быть полноправной грешницей в нашем межконтинентальном содружестве, которое можно назвать моим гаремом. Может быть, я не вижу этого потому, что она тоже испытывает что-то вроде неистовства — губительное безумие, слишком дикую встряску, чтобы ее вынести — а и результате кажется, что она просто слишком часто получает удовольствие. Я считаю приятным то возбуждение, которое охватывает нас троих, когда мы проводим воскресенье в Хемпстид-хит, устроив пикник и играя в теннис. Я учу девчонок играть в «бегущий автобус»: мы с Бригиттой ловим Элизабет, для которой нет большего удовольствия, чем когда мы ловим ее, уставшую и веселую. Они учат меня играть в те игры с мячом, в которые они играли в Стокгольме, когда были детьми. В дождливые дни мы играем в карты, в «рамми» или «канасту». Мне сказали, что старый король Густав V был страстным игроком в «рамми», так же, как отец и мать, и брат, и сестра Бригитты. Элизабет, гимназические друзья которой, видимо, целые дни проводили за игрой в «канасту», поняла, как играть в «рамми» только после получасового наблюдения за нашей с Бригиттой игрой. Ей понравилось, как я громко стучу картами, и она начала тут же делать то же самое. Я научился этому, когда мне было лет восемь, сидя у ног короля содовой воды Клотцера. Моя мама считала, что он самый трудный из всех гостей, когда-либо останавливавшихся в «Венгерском королевском» (когда он опускался на наш плетеный стул, она иногда закрывала глаза), самый болтливый и самый невезучий за карточным столом.
— У меня руки как крюки, — говорит Элизабет, раскладывая карты, которые ей сдала Бригитта, и так, и сяк. И когда она вдруг выигрывает, радости ее нет конца. Моей радости тоже нет конца, когда она вдруг спрашивает: «Как эта игра называется? Спорт?» А когда она называет одну карту в «канасте» джокером, это меня просто сражает. Ну как может быть, что она теряет душевный покой? Я-то не теряю! А наши серьезные, сводящие с ума дискуссии о второй мировой войне, во время которых я пытаюсь объяснить — и отнюдь не всегда спокойно — этим двум самодовольным сторонницам нейтралитета, что происходило в Европе, когда мы все подрастали. Разве не Элизабет, более неистовая (и наивно-бесхитростная), чем Бригитта, настаивает, даже когда я начинаю терять терпение, что в этой войне были виноваты все? Как же не сказать после этого, что она не просто теряет душевный покой, а с утра до вечера только и думает о том, чтобы вогнать себя в это состояние?
После «несчастного случая» (так мы написали в телеграмме родителям Элизабет, когда ее сшиб грузовик, и она сломала руку и получила легкое сотрясение всего через шестнадцать дней после того, как я переехал из Тутинг Бека на цокольный этаж к девчонкам) я продолжаю вешать свой твидовый пиджак в ее шкаф и спать на ее кровати. Я свято верю в то, что остаюсь здесь только потому, что, находясь в состоянии шока, просто не способен никуда двигаться. Каждый вечер я пишу под носом у Бригитты письма в Стокгольм, в которых пытаюсь объясниться с Элизабет. Вернее, я сажусь за машинку, чтобы начать писать работу о причинах упадничества поэзии скальдов, которую мне скоро надо сдавать своему наставнику по исландским сагам. Вместо этого я ловлю себя на том, что пишу Элизабет. Я говорю ей, что не думал, что она только пыталась доставить мне удовольствие, а считал по простоте душевной, что, как Бригитта и я сам, она, прежде всего, получала удовольствие сама. Снова и снова — в метро, в пабе, на лекциях, — я достаю ее самое первое письмо, которое она написала, сидя в своей спальне, как только вернулась домой, и разглаживаю его, чтобы перечитать строки, написанные словно рукой школьницы. При этом я каждый раз вспоминаю Сакко и Ванцетти. Каким же идиотом я был, каким слепцом, каким бесчувственным! «Älskade David!»[8] начинает она и потом на своем английском объясняет, что влюбилась в меня, а не в Гитту, и ложилась в постель с нами двумя только потому, что этого хотел я, и что она сделала бы все, что я хочу… и, добавляет она мельчайшим почерком, она боится, что сделает это, если ей придется вернуться в Лондон.
«…Я не такая сильная, как Гитта. Я только слабая Бетта и ничего не могу с этим поделать. Я чувствовала себя, как и аду. Я влюбилась, а то, что я делала, не имело ничего общего с любовью. Мне казалось, что я теряю человеческий облик. Я чувствую себя так глупо, и мой английский кажется мне чудовищным, когда я на нем пишу. Я прошу извинения за это. Я знаю, что никогда в жизни не должна делать то, что мы трое делали. Так что, глупая девчонка извлекла какой-то урок.
А под этим запоздалое прощение:
«Tusen pussar och kramar» — тысячу раз целую и обнимаю.
В моих собственных письмах я снова и снова притаюсь в том, что не сумел разглядеть природы ее чувств ко мне и глубины моих чувств к ней! Я пишу, что это «непростительно», «печально» и, вместе с тем, «странно», а когда, осознав свою ошибку, чувствую, что подступают слезы, называю это «ужасным». И я действительно так считаю. В свою очередь это приводит к тому, что я пытаюсь вселить в нас обоих надежду, сообщив ей, что нашел себе комнату (на днях я собираюсь начать поиски) при университете, а поэтому она должна писать мне туда — если вообще захочет мне еще писать, — а не по старому адресу, чтобы Бригитта… В середине этих серьезных излияний с извинениями и мольбами о прощении, я оказываюсь во власти неуправляемых и противоречивых эмоций. Я чувствую свою никчемность. Я сам себе противен. Я испытываю стыд и раскаяние. Одновременно с этим меня не покидает столь же сильное чувство, что я ни в чем не виноват; что в том, что наивная и беззащитная Элизабет оказалась на пути грузовика, столь же виноваты индийцы, варившие свой рис с карри в два часа ночи, сколько и я. А что же Бригитта, которая должна была опекать Элизабет и которая сейчас лежит спокойно на кровати у противоположной стены, учит английскую грамматику и не обращает никакого внимания — или делает вид, что не обращает, — на муки моего самобичевания? Как будто то, что из-за этого грузовика у Элизабет сломана рука, а не шея, освобождает ее от всякой вины! Как будто то, как вела себя с нами Элизабет, целиком лежит на собственной совести Элизабет…. а не на совести Бригитты… или на моей совести. Но безусловно, несомненно, Бригитта не меньше меня виновата в том, что мы злоупотребили уступчивостью Элизабет. Так ли это? Ведь именно к Бригитте, а не ко мне инстинктивно тянулась Элизабет, когда ей была нужна поддержка. Когда, обессиленные, мы лежали на потертом ковре — ибо нашим жертвенным алтарем был пол, а не кровать — распластавшись среди разбросанных предметов нижнего белья, измученные, пресыщенные и смущенные, это Бригитта неизменно брала голову Элизабет в свои руки, нежно гладила ее по лицу и шептала по-матерински ласковые успокаивающие слова. Мои руки, мои слова никому не были нужны в этот момент. Они, мои руки и слова, значили все до момента апогея. Потом девчонки свертывались вместе калачиком, как в детстве в беседке или в палатке, где иначе невозможно было поместиться…
Так и не дописав письма, я выхожу на улицу и иду через полгорода (обычно я двигаюсь в направлении Сохо), пытаясь взять себя в руки. Чувствуя себя в этот момент Раскольниковым (таким Раскольниковым, какого играет Пудднхед Уилсон), я пытаюсь «видеть все насквозь». Это значит, что я должен постараться посмотреть на неожиданный поворот событий глазами Бригитты. Поскольку я не обладаю способностями спонтанно почувствовать в себе хладнокровие или силу — если это сила, — не попытаться ли мне путем рассуждений почувствовать себя в ее шкуре? Да, использовать наконец мои мозги фулбрайтского стипендиата — должны же они мне пригодиться! Видеть насквозь, черт побери! Это не так уж трудно. Разве это не ты вертелся вокруг этих двух девчонок, изображая из себя праведника? Разве не ты сочинял, как все вы, небылицы, чтобы доставить радость старикам-родителям? Что ж, или сдавай позиции и играй в игрушки с Шелковой Уолш, или оставайся там, где ты есть и делай, что тебе хочется. Бригитте тоже не чуждо ничто человеческое. Сильные и здравомыслящие — тоже люди (если это сила и здравомыслие). Тому, кому уже не четыре года, не подобает громко плакать и капризничать! Элизабет абсолютно права: Гитта есть Гитта, а Бетта есть Бетта. Настало время и тебе стать самим собой!
«Видеть насквозь» — это значит восстановить в памяти ту ночь, когда Бригитта и я все спрашиваем и спрашиваем Элизабет — пытаем и пытаем Элизабет — по поводу того, что мы уже пытались выяснить друг с другом: чего она тайно хотела больше всего, о чем она осмеливалась думать про себя, что не решалась никогда сделать сама или позволить сделать с ней?
— В чем ты никогда не могла никому признаться, Элизабет, даже себе самой?
Вцепившись всеми десятью пальцами в одеяло, которое мы стащили с кровати, лежа на полу, Элизабет тихо заплакала, а потом призналась на своем очаровательном музыкальном английском, что хотела бы, чтобы ее взяли сзади, когда она перегнется через стул.
Ее ответ меня не удовлетворил. Только, когда я проявил настойчивость и потребовал сказать, что