но если упадет, человек примет катастрофу как данность и продолжит маршрут.
Плывет человек «по абрису», карта у него врет, да «на это место уж нету карты», и неведомо что за поворотом, — человек готов к гибели. Это что-то фантастическое:
Можно подложить фактуру, подстроить мысль, но невозможно подделать дыхание. Секрет «ранней классики» Городницкого, «в два сезона» облетевшей когда-то Союз, — дыхание поющего.
Он неоднократно говорил: текст важнее мелодии. Это — если понимать мелодию как нечто отдельное и искусное (искусственное). Но мелодия у Городницкого возникает не как что-то отдельное и искусное, она следует за реальностью, вторит ей, дышит с нею в такт. Ее косвенный источник — песня каюра, «незатейливый, но точный механизм»: что вижу, то пою. Ее прямой источник — песня усталых работяг, добравшихся до нар. Это не тюремный фольклор, затейливый и вывернутый по законам тисканья рОмана, это именно пение работяг, «мужиков», простое пение, похожее на вздох, на стон, на крик радости, на кивок понимания: «общее страданье», «общее дыханье».
Общее дыханье, положенное на нехитрую мелодию и совпадающее с простой ясностью текста, придает песням Городницкого ту достоверность, которая не ухватывается по отдельности ни «словами», ни «мотивом», а схватывается в третьем, важнейшем измерении песни, которое он называет «интонацией» и которое таится где-то «меж слов» и «меж нот»:
Все песни Городницкого первого, «классического» периода поколение «шестидесятников» знало наизусть. Эти песни бежали по стране магнитной лентой, подхватывались от певца к певцу, поджигались от костра к костру, — а автор их в это время вникал в то, как рифмуются в подводных хребтах серпентинитовые протрузии и в каком ритме эруптивные фазы спрединга чередуются с тектоническими. Так создалось парадоксальное положение: Городницкий стал классиком песенной поэзии, не став еще ни профессиональным литератором, ни сколько-нибудь сносным исполнителем.
Может, это было и к лучшему: судьба оградила его от эстрадных подмостков; не владея ни голосом, ни гитарой, он уберегся от соответствующего «образа жизни». Уберегла его судьба и от искуса ранних изданий: страна пела его песни, а в печатном виде было всего ничего: полторы газетных вырезки да кучка пепла от коллективного сборника студентов, сожженного в 1956 году по решению парткома во дворе Горного института.
Городницкий, понятно, был не один такой «неудачник» печати: барды 60-х годов, уже всенародно известные, сплошь продирались в литературу с диким трудом. В случае Городницкого это дало следующий эффект: с первых шагов реализовавшийся как автор песен, он застопорился, затормозился, заморозился как поэт, — ушел в «подледное» плавание. Он понимал, что «песни» это одно, а «стихи» — другое. Это «другое» и было изначальной целью, мечтой, вдохновенным языком души; на этом языке предстояло ему выразить то
Песни — это то, что «со всеми вместе».
Стихи — это то, что «наедине с собой».
Там — общее бытие. И впитанный с блокадного детства страх «быть не как все».
Тут — непредсказуемый диалог личности с судьбой. И — никакой «общей защиты» («ежели что — встретим как родного»). И — никакого эпического дыхания: лирика, обрушенная в драму.
Три темы сбивают Городницкого со счастливо найденной первоначальной интонации — тремя ступенями спускается его душа в ад понимания. Еврейская история — раз. Российская история — два. Общечеловеческая история — три. Три пути сливаются в один. И там — тупик.
Еврейская тема возникает как литературный сюжет, навеянный, кажется, Фейхтвангером. «Из Германии едут евреи накануне тридцатых годов», а друзья пожимают плечами: уезжать из такой культурной страны!
Иосиф Флавий добавляет в сюжет мифологического яда: «Прилипчив по натуре, приникнет он, изгой, к чужой литературе, к истории чужой».
«Художник Левитан» разворачивает сюжет к родным осинам: пасынок России отдает ей все: кровь, силы, имя. Что взамен? Ничего. «Имена теряют реки, образуя океан». Чем скомпенсируется потеря? Бурей в океане?
Яков Юровский, во главе расстрельной команды латышей и мадьяр угробивший Николая Второго, доводит сюжет до последней ясности — ему выкрикнуто напрямую:
«Своего»… А ведь тоже — «датчанин» был, «британцу» брат, одним словом, «немец». Так что дело не в этом.
Дело в терзании интеллигента, которому открылось место, куда можно убежать. Искус! И посыпалось «свое — чужое». Бегут! «Спасают детей». Пугают оставшихся погромом. Еще унизительнее: немотой. «Не русский поэт ты, а русскоязычный». Это автору «Злой тоски»!
Он отбивается: «И все-таки с детства люблю я, хоть плачь, проселки и серое небо над ними, и эту любовь у меня не отнимет ни пьяный погромщик, ни Бог, ни палач».
«Ни Бог, ни царь и не герой…» — с перепугу можно и в «Интернационал» оступиться. И вообще, после «Перекатов» не впечатляет. Подкошена душа, надколота. Никогда и намека на такое не было в юном советском сердце. Никакого «еврейства» в заводе! Разве что в омской эвакуации воробьев «жидами» звали, но эти мелкие пакости можно было переступить. Многое можно было переступить, опираясь на пионерское детство, на комсомольскую юность, на братство приисков и экспедиций.
И вдруг — рушится.
Надо становиться евреем?
Память рода проступает, как фреска из-под записей. Как иврит, не изучаемый, а словно припоминаемый на иерусалимских улицах.