вышине» (так и слышится голос северной олонецкой крови). «Россия одинока, ей одной не встать» (а это уже тревога времен холодной войны). Нужны братские плечи.
Каспий. Западная Украина. В свете грядущего мирового единения границы условны. Идет братание: с Арменией, Украиной, Туркестаном. В принципе это согласуется с многонациональным спектром советской идеологии, но дьявол, как всегда, прячется в деталях. По отношению к Луговскому, с его командирской точностью в определении ориентиров, дьявол особенно изощрен. Братство с Арменией на вечные времена, положим, привычно, хотя и не абсолютно в свете событий конца века, а вот Арарат, который, «стремясь в отчизну», вот-вот «шагнет к своему народу», — напоминает гору, которая должна пойти к Магомету. Клятва «найти звезду Украины» в своем сердце — ритуал, вполне понятный в 1954 году, но Крым, прославляемый как «подарок» от России, и «львиный город» Львов, приветствующий «наш стяг боевой», — это, конечно, из области дьявольских усмешек.
А в главной книге:
Молодость — это все те же, лучшие, курсантские годы. В шеренгу героев эпохи Луговской вводит курсанта. Этот герой несколько непривычен рядом с рабфаковцем или вузовцем, он все-таки не до конца ясен по социальному происхождению и подозрительно напоминает студента, призванного в младшие офицеры при Временном правительстве. Но, может быть, поэтому Луговской и пишет в 1939 году «Курсантскую венгерку», воскрешающую 1919 год: в этом есть какой-то вызов, словно бы преодоленный спазм, и это делает стихи такими пронзительными. «Оркестр духовой раздувает огромные медные рты. Полгода не ходят трамваи, на улице склад темноты». А в беломраморном зале (Кремль, Новониколаевский дворец) «гремит курсовая венгерка, роскошно стучат каблуки». Что-то запредельное во всем этом, что-то наведенное, завораживающее.
Студенты Литературного института, где Луговской до конца дней своих вел поэтический семинар, вспоминают, что они чуть не на каждом занятии заставляли его читать вслух «Курсантскую венгерку», — старались разгадать секрет воздействия[21].
Луговской заметил как-то, что его поэзия «стоит на подмостках». В узком смысле слова это скорей приложимо к Антокольскому, а Луговской имеет ввиду «повышенность тона». Вслушиваясь в «роскошь каблуков» в пустыне замершего города, начинаешь ощущать в оптически, тактильно точных стихах магию оборотничества и опознания. Начинают резонировать строки, по пронзительности своей запоминающиеся с полуслова. «Нет, та, которую я знал, не существует». «Тебя я узнал, дорогая, но знаю, что это не ты». «Неужели это ты в том же самом теле?»
Может, и к России можно отнести этот мучительный пересверк обликов?
Из главной книги:
Не та ли красно-рыжая краска сползает с пальцев дружинницы, дежурящей на крыше московского дома под германскими бомбами, что окрасила когда-то пальцы страны, взявшей в руки бомбу революции?
Отец сказал когда-то: пусть революция приходит: она рассудит старый шар земной. Революция пришла, и шар земной полетел к коммунизму. Много лет спустя вспомнился и комментарий к этому событию:
Может, это предчувствие отражается в предвоенном цикле о «Коньке-Горбунке», казалось бы, столь странном в предвоенной книжке? «Мальчики играют в легкой мгле, сотни тысяч лет они играют. Умирали царства на земле, игры никогда не умирают». И там же — незабываемое объяснение с плюшевым мишкой, который пошел к своим сородичам, настоящим медведям, а его остановили: «Не ходи, тебя руками сшили из людских одежд, людской иглой. Медведей охотники убили, возвращайся, маленький, домой».
Из главной книги:
