До последнего часа — бьется над этой задачей. И все возвращается к нулевой отметке, к началу, к той точке, с которой, как он верит, и начался век: к тому октябрьскому дню 1917 года…
Эти строки написаны между 25 и 27 мая 1957 года. Через неделю Владимир Луговской умер. Через тринадцать лет страна, как по команде, поднялась праздновать столетие человека в кургузом пиджаке, — и впервые о нем появились анекдоты. Еще две чертовы дюжины лет пролетело, и его потребовали вынести из Мавзолея. Конец века.
Хорошо, что автор «Середины века» не дожил до этого времени: он навсегда остался там, где пронеслась подхватившая его волна…
Волна громовой меди над пустыней.
АЛЕКСЕЙ СУРКОВ:
“…В НАРЕЗНОМ СТВОЛЕ”
Как патроны, слова входят в строки:
Выстрела еще нет, но казенная часть полна…
Обойма почетных званий и официальных должностей — счастье? Депутат трех Верховных Советов, дважды лауреат, член Всемирного Совета Мира, руководитель Союза писателей, член Центрального Комитета партии, Герой Социалистического Труда, орденоносец…
Но восьмом десятке поэт, чьи песни прежде, чем уйти в хрестоматии, уходили в народ почти без имени автора, пишет “Венок” — памяти погибших космонавтов — последнее, чем завершится Собрание его стихотворений:
Покоряемая вселенная, даль будущего, сердца смелых — знаковые словосочетания того времени. Даже громоздкие “космосопроходцы” — вполне ожидаемы. Но “полый ряд”? Странно… Словно дуло после выстрела.
Впрочем, главное тут — ряд. “В атаку стальными рядами…” Всю жизнь — рядовой боец, безымянный. Причем, в этой безымянности — никакой рисовки. Хотя была ведь и мода: “Огневые, Зоревые”… Жаров, Светлов, Багрицкий — счастливые фамилии в ряду, где чемпионом мог считать себя Безыменский. Но Суркову не нужен был никакой псевдоним: не было внутренней надобности, его биография и так статистически точно улеглась в биографию поколения
Если продолжить искать таинственные знаки в названиях мест, где появляются на свет поэты, так вот подтверждение: деревня на Ярославщине, где родился и провел детские годы Алексей Сурков, — Середнево.
Эпоха стерла эти места, смыла следы, залила водой Рыбинского моря.
Несколько сцен предреволюционного детства врезались в память крестьянского сына, родившегося в последнее лето последнего года Девятнадцатого века, уходящего в небытие.
Врезалось: когда одна из бабок шла замуж, перед ней положили две шапки (женихов было два). “Выбирай!” Девочка выбрала мужа, не зная, кого выбирает.
Врезалось: секут беспутного парня, парень орет и матерится, народ смотрит.
Врезалось: надо бояться помещиков. Помещики: господа Вадковский, Голохвостов, Михалков…[22]
Наконец, перемена: везут в Рыбинск деревенских “однокупельников” (в один день крещены — слово-то какое!).
Плач родных. Полтинник в руки, билет до Питера — там выплывай, как знаешь.
“Тяжело служить в трактире “Золотой якорь” По утрам вставай в четыре, чашками брякай…”
Университет ненависти двенадцатилетний пацан проходит “на побегушках”: мебельный магазин, столярная мастерская, портовый склад. Сходки, митинги, советы. Духовный наставник — рыжебородый буян по фамилии Оськин каждое утро гонит за газетами: купить большевистскую “Правду” и меньшевистский “Луч. В скверике у Михайловского манежа надо успеть просмотреть эти газеты, пока Оськин не хватился.
Продолжение ликбеза — рядом: “Меж взрослых рабочих мальчишечьи стайки. Сутулые плечи. Упрямые лбы…» А против — «Погоны. Шевроны. Казачьи нагайки. На совесть расчесанные чубы”.
Ленин с балкона дворца Кшесинской довершает просвещение (не зная, конечно, что в толпе ему жадно внимает семнадцатилетний рядовой рабочего класса).
