«Пушнина» — нота, залетевшая сюда, может быть, и из Сельвинского, а вот «таблицы» резонируют с куда более рискованной базисной основой — со «Столбцами» Заболоцкого.
Но вот стих, качнувшийся направо и налево, быстро возвращается на ортодоксальные рельсы:
Прав Светлов, что оставил эту концовку без переделки, хотя после звездопада метафор она и кажется простоватой. Ритм, предшествующий метафорам, все равно работает! Ощущение стальной, чугунной, конструктивистски выпрямленной железной дороги, проложенной то ли над пропастью, то ли под бездной, усеянной звездами. Ощущение валкой качки то ли от тяжести пересчитываемых составов, то ли от энергии, которая раскачивает душу сверх всякого исчисления.
Сорок лет спустя, за считанные недели до смерти, поэт, увенчанный лаврами премий, вспомнил те числа! Вспомнил себя, «ушастого мальчика», привезенного в Москву к старшей сестре, которая работала библиотекаршей в осиянной славой фабрике «Освобожденный труд» и дружила с сотрудницами осиянного славой же Центрального Статистического Управления.
«И счастливый тот ушастый мальчик был, воображая молча отчего-то, что с женщинами этими делил высокие гражданские заботы…»
Молоденькие расчетчицы ЦСУ щебечут, обсуждая за чаем качество печенья, а он… догадывается ли о том, что ждет его на высоком гражданском поприще?
Догадывается. Хотя в позднейших стихах не хочет в этом признаться.
«…И все же не догадывался он, что час его предназначенья близко, что он уже Историей внесен в заранее составленные списки…»
Списки?! Какие же? На высылку в годы Великой Чистки? На размен пленными, когда Финляндия вывалилась из войны? Или в списки «повторников», отсидевших «в своем плену» и заметенных обратно в лагеря на последнем дыхании генералиссимуса?
Нет. Совсем другие списки мерещатся «ушастому мальчику» в год Великого Перелома. В 1972 году он эти списки кольцует:
Какая однако убежденность в стальной результативности судьбы! Какая вера в предназначение! И какая верность взятым ориентирам! Сзади война и впереди война. За спиной — война революционная, гражданская. Перед мечтательным взором — война революционная, последняя, всечеловеческая. Поколение, не поспевшее на первую и готовящееся ко второй, пытается примириться с той исторической паузой, которая ввергает их в бытие, обкарнанное до быта.
Вот как это описано в поэме «Строгая любовь», созданной в начале 50-х годов, в середине пути:
«В то время встречались не только в столице — вздыхали в десятках ячеек страны те юноши, что опоздали родиться к тачанкам и трубам гражданской войны…»
Стих, надо признать, средне-статистический, не отмеченный личной страстью. В следующем четверостишии индивидуальные нотки появляются, но в звучании элегическом, скорее светловском, чем смеляковском:
«Те мальчики храбрые, что не успели пройти — на погибель буржуям всех стран! — в простреленном шлеме, в пробитой шинели, в литавры стуча и гремя в барабан…»
По закону повествовательности (жанр — «повесть в стихах») следующая строфа оборачивает нас к войне грядущей:
«Печалясь о бурях под небом спокойным, не знали парнишки, что нам суждены иные, большие и малые войны и вечная слава Великой войны».
Написанные после войны, эти строки уже несут ее имя, но все-таки не передают ее смертельности, как не передают смертельной рискованности той мирной жизни и того «спокойного неба», под которым росло опоздавшее поколение. Они жили, как в запасном полку: и песня «не пропета, в боях не пробита», и «за Буденным в бой» не хожено, и Ленина вживе не увидено… Трубы у Смелякова звучат, но — словно отзываясь Багрицкому — ностальгически, не без зависти…
И только в поздней лирике конца 60-х годов эта тема окрашивается неожиданной свежей злостью:
Еще видение: «в том году двадцатом на волжском гибли берегу литовцы и хорваты…»
Вообще-то на волжском берегу гибли больше латыши и мадьяры. Но в потоке клокочущей ярости такой сдвиг понятен, Как понятна — при всей ее несправедливости — безжалостность по отношению к ученому адмиралу, на несчастье свое оказавшемуся правителем белой половины России. Речь ведь не об исторической фактуре, а об эмоциональной подлинности стиха. О том, какие страсти втиснуты в железные души поколения, зажатого в «паузу».
Война Отечественная в поздних стихах окрашена тем же чувством упущенности: «Я вовсе не был у рейхстага и по Берлину не ходил». Герои — те, кто был и ходил. Лейтмотив — горечь по погибшим. Братские могилы. Фотографии убиенных. «И мертвых нетленные очи, победные очи солдат, как звезды сквозь облако ночи на нас, не мерцая, глядят…»
По возрасту и настрою Смеляков, конечно, должен был бы стать поэтом войны — не окопно- солдатской, какую донесли до нас поэты из поколения смертников а войны, осмысленной стратегически и эпически, — какую описали дождавшиеся своего часа Твардовский и Симонов.
Судьба отрезала Смелякову этот путь. Как поэт войны, он едва начал, причем «невпопад»: остро восприняв в 1940 году финскую кампанию, 1941 год он встретил такими праздничными стихами, какие