И в подкрепление мотива: «Стал я сильным, как терн, и железным — даже окиси привкус во рту». И еще: «Приснилось мне, что я чугунным стал. Мне двигаться мешает пьедестал». И еще: «Революция… по каменным лестницам шла».

Окаменение, ознобом схватившее стих Смелякова в послевоенную пору, было позднее истолковано как финал эпопеи, близкой к самоотрицанию. То есть — как развенчание революции, как признание краха ее, чуть не как потаенная антисоветчина; именно так были восприняты «демократической общественностью» поздние смеляковские эпитафии комиссарам, вроде стихотворения 1963 года «Курсистка» — о революционной фурии, которая ставила к стенке врагов революции, а потом сама угодила в Гулаг, отсидела срок и теперь получает старушечью партпенсию, пронзая собесскую очередь непреклонным стальным взглядом.

Сострадание, сочувствие, даже сожаление в этом стихе есть. Есть и горечь, обращенная к героине: «ни стирать, ни рожать не умела, никакая не мать, не жена — лишь одной революции дело понимала и знала она». Но не развенчание! Окаменение души в бронзе. Медные таблицы скрижалей. Чугунные тома энциклопедий. Гранит гробниц, мрамор мавзолея, камень стен. «Меч зазубренный чекиста» — да, и это! И головы, слетевшие с плеч от того меча: «в петлицах шпалы боевые за легендарные дела»:

…По этим шпалам вся Россия, как поезд, медленно прошла…

Вот и ищите правых, виноватых. Железная мерность стиха, чугунный ритм, каменная недвижность, павшая на огневую раскачку безумия, — не попытка ли смирить, сковать, уравновесить в памяти изначально беснующуюся, шатающуюся от скрытых сил реальность?

Не зачеркнуть и не «исправить», а именно — сохранить.

Сохранить в ситуации, когда сумасшедшая наивность юности становится очевидной, ее абсурдность делается темой анекдотов, и поумневшие дети начинают судить о прошлом «с улыбкой горестною сына над промотавшимся отцом»?

Смиряя свою ярость, Смеляков пытается устоять. Иногда, вспомнив что-нибудь из прошлого, он делает вид, будто не понимает, зачем вспомнил. Или оговаривается, что, мол теперь все это «ни к чему». Но под шутливой гримасой (добродушие и угрюмость разом) таится бешеная готовность к отпору, решимость драться за пережитое, расплатиться за каждое мгновенье того прекрасного и проклинаемого времени.

…И я за те свои удачи, что были мне не по плечу, сомкнувши зубы, не заплачу, а снова молча заплачу.

Почему-то среди врагов, готовых посмеяться над его звездной эпопеей, среди противников, к которым обращено грозное: «мы не позволим причитать над гордой юностью своею», — он упрямо числит Афанасия Фета. Может, оттого, что «трели соловья» не попались ему вовремя вместе с исповедью кавалера де Грийе в завале у какого-нибудь букиниста, а может, оттого, что «шепот» и «робкое дыханье» со времен его юности вытеснили человека, который там, у Фета, сгорел. Так или иначе, инвектива в адрес автора «Вечерних огней» появилась у Смелякова в следующей формулировке:

Стою я резко в стороне От тех лирических поэтов, Какие видят только Фета в своем единственном окне…

С этим стихом связан у меня эпизод, о котором я еще никому не рассказывал, а теперь рискну обнародовать его: участников уже нет на этом свете.

Дело было осенью 1972 года. Я только что вернулся в литературу из «изгнания»: четыре года провел в академических институтах, а теперь явился в отдел критики журнала «Дружба народов», обуреваемый желанием разжечь на его страницах какую-нибудь злободневную дискуссию. Смеляковская строфа была идеальным запалом для втягивания поэтов в дискуссию о гражданственности лирики. Я позвонил моему любимому поэту Владимиру Соколову, предложив ответить. И Соколов ответил! Процитировав «стою я резко в стороне…», одной фразой отреагировал: «Ну, и стой себе».

Я был в восторге: для полемического пожарища лучшей бомбы было не придумать. Проведя соколовский текст через редакционные рифы (напомню, дело было в 1972 году, и вольный стиль еще отнюдь не поощрялся), я дождался сверки и готовился уже подписать ее в печать, когда раздался звонок Соколова:

— Вычеркни полемику со Смеляковым.

Я ахнул: это ж такое застрельное место! Да читатель не оторвется!

Соколов глухо повторил:

— Вычеркни. Только что сообщили из больницы. Он умер.

…В сознании моем оборванной струной зазвенела песня, которую мы, все мое послевоенное поколение, с легкой руки Визбора уже лет пятнадцать пели, сначала не особо вникая, кто автор слов, а потом зная именно по этой песне имя автора: Ярослав Смеляков.

Если я заболею, к врачам обращаться не стану. Обращусь к друзьям (не сочтите, что это в бреду): постелите мне степь, занавесьте мне окна туманом, в изголовье поставьте ночную звезду.

Степь… туман… Его ли пейзаж? Его. Звездный. И голос — его: чугуном и сталью прикрывший нежность.

Я ходил напролом. Я не слыл недотрогой. Если ранят меня в справедливых боях, забинтуйте мне голову горной дорогой и укройте меня одеялом в осенних цветах.

И гибель маячит изначально, и справедливый бой — единственно приемлемая судьба. Сын поколения готовится лечь в землю, но не в ту, что цветами и травами напоминает (нынешним читателям) об экологически чистой природе, а в тот земной шар, что должен быть обжит заново как всемирный Дом.

От морей и от гор так и веет веками,
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату