какой-то Ахайе вздыхая. За гекзаметр в холодном вокзале, где жила молодая свобода, мне военные люди давали черный хлеб двадцать первого года».
Нет больше гимназии с ее гекзаметрами. Нет музыкальной школы имени Робеспьера. Есть только что устроенная советская «трудовая школа», в каковую и поступает вчерашний гимназист-музыкант-поэт.
Окончив ее, он покидает город своего счастливого детства и едет в Москву.
Отъезжая, сжигает все, что успел написать.
Москва 1925 года — если говорить о том, какой стороной она поворачивается к шестнадцатилетнему провинциалу, — это не только скитанье по чужим углам и случайные заработки. Это и Брюсовский Институт (среди однокашников — Мария Петровых, Семен Липкин). Это — по рекомендации профессора Шенгели — газета «Гудок» (среди сослуживцев — Юрий Олеша, Илья Ильф, Евгений Петров). «Искрометная среда!» — отмечают биографы.
Эти искры, однако, так и не поджигают Тарковского, хотя все, что требуется, он добросовестно делает (и фельетоны в «Гудок» — пишет).
Поэзия остается «в стороне»
А где же пьянящие лозунги «лефов», «рефов» и прочих кочегаров «искрометной среды»?
Эта зарисовка, где футуристы и символисты приравнены к бандитам с обрезами, — единственное у Тарковского упоминание о тогдашнем поэтическом авангарде, и оно начисто отрицательное.
Вадим Кожинов, тем не менее, усмотрел у молодого Тарковского программную идею «неоклассики», то есть стремление механически соединить традиционный русский стих с новациями ХХ века[57]. В соответствующих манифестах — призыв ввести в этот стих «и тревогу футуристических ритмов, и тяжесть кубистских массивов, и огненность экспрессионистских бессмыслиц». Столь пьянящий коктейль подтвержден у Кожинова ссылкой на Блока, который в свою очередь сослался на Сметанича (переводчика, известного под псевдонимом Стенич), у него Блок усмотрел «популярную смесь футуристических восклицаний с символическими шепотами» (точнее было бы; символистскими — Л.А.). Такая зоркость понятна: у самого Блока в «Двенадцати» можно, наверное, обнаружить подобную смесь: победоносные восклицания и посрамленные шепоты. Но Тарковский тут абсолютно не причем, никакого «лефоакмеизма» и прочих комбинаций, взятых с большой дороги поэтического авангарда, из него не извлечешь, он с самого начала строит свой дом «от большой дороги в стороне».
На большой дороге звучит призывная медь. А в стихе Тарковского единственная «медная струна», которую он согласен различить, — «запечная скрипка домашнего сверчка». И только. Лучше оглохнуть, чем слышать, как на большой дороге «взвывает медь», как «нарастает за окном далекий марш, военный гром». А если трубач все-таки вынужден выдувать мелодию в общем оркестре, то плывет с его нотного листа «шаровая пустота», ощущает такой трубач «бесплодный медный привкус на губах»: его мучит жажда, ему не хватает влаги…
Влага — спасительный фермент в поэзии Тарковского: он охотно изъясняется на эзотерическом языке. На язык общеупотребительных исторических реалий он переходит редко и неохотно. Но вехи обозначает.
Запад — тупик. Россия Петра: обезумевший век, ложь, обман, слюдяные немигающие звезды, бездвижные медные львы, слепое стоянье… «У, буркалы Петровы, навыкате белки!».
Восток — пергаментная старина, Кемине, Махтумкули, Молланепес, каракалпакский эпос, грузинская классика, бумажный вкус подстрочников, донорство переводов и, наконец, пронзивший советскую многонациональную поэзию стон: «Ах, восточные переводы, как болит от вас голова!»
Из русской истории: игоревы обреченные полки, черные кони Мамая, Калка-река: гибель, гибель, гибель.
Из героической советской современности — ничего.
Притом — никаких конкретных и очевидных отказов сотрудничать с «эпохой». Отказ — неочевидный, молчаливый, абсолютный.
Впрочем, если бы тогдашние критики имели возможность читать то, что уходило неопубликованным в «могилу стола», — он бы выудили необходимые признательные показания.
Если учесть, что это написано в 1947 году, вскоре после известного Постановления ЦК партии о закрытии журналов и о причислении Ахматовой и Зощенко к лику врагов режима, когда под нож пусщена уже отматрицированная, готовая к печати книга Тарковского (первая его книга), — то ясно, перед какой ложью он отказывается встать на колени и от какой кривды отворачивается.
Тринадцать лет спустя — стихотворение «В музее». Созерцая ассирийское воинство, предводительствуемое царем Шамил-Ададом, Тарковский ему слагает следующий антигимн:
Аллюзия, типичная для эпохи Первой Оттепели. Разумеется, в 1960 году уже не обязательно открещиваться от официальной «кривды», тем более что и это проклятье тоталитаризму идет не в печать, а в стол, но первая, «отводящая» строка: «Это не мы, это они — ассирийцы» — как раз и «наводит» на ассоциации с социализмом — по всем законам Эзоповой антилогики.
А вот убийственное по неосторожности стихотворение 1932 года:
Попадись это признание какому-нибудь тогдашнему зоилу! Он быстро высчитал бы, что десять лет автору стиха стукнуло точнехонько в 1917 году, и никакая не «Сиена» скрывается в образе степного «города на краю вселенной», и «песок», засыпающий зрачки и погребающий все живое, — похлеще ассирийских полчищ.
Судьба, отсекшая поэта от печатного станка, спасает его от убийственных очных ставок с критикой.