типографии (Ольга Берггольц начинала как редакционный курьер). Но судьба подставляет ей другого союзника (соузника) из знаменитой троицы «козырей бубновых» русского стиха. Это Борис Корнилов.
В момент встречи ей шестнадцать. Ему — девятнадцать.
«Я впервые увидела его, кажется, в феврале 1926 года… на одном из собраний литгруппы «Смена»… Коренастый парень с немного нависшими веками над темными, калмыцкого типа глазами, в распахнутом драповом пальтишке, в косоворотке, в кепочке, сдвинутой на самый затылок. Сильно по-волжски окая, просто, не завывая, как тогда было принято, он читал стихи…
Корнилова прорабатывают за «есенинщину», но вряд ли по делу: валкость стиха тут чисто корниловская, слово «хорошие», взятое напрокат из есенинского «Пугачева», поставлено в паузную позицию, совершенно особенную, и Берггольц недаром запоминает именно эту строчку.
Их брачный союз ярок и недолог. Может, оттого, что не сочетаются музы. Тяжелая, скользящая стиховая походка Корнилова малосовместима с прямострунной музыкой Берггольц… впрочем, такая контрастность как раз могла бы и удержать их вместе… Но так или иначе, совместная жизнь не сложилась, и брак распался, оставив в душе Ольги Берггольц долгий и, как заметил Николай Тихонов, «мучительный и печальный след». В душе Корнилова — тоже («Ольга — ольха», — эхом повторял он в стихах). В ее же поэзии поначалу вовсе ни звука, но постепенно, намеками начинает отзываться корниловский волжский паузник:
Десять лет спустя после разрыва:
И опять — уже в 1940 году — прямой мелодической цитатой из корниловской «Качки»:
«Мой первый, мой пропащий», — окликает и окликает она его, боясь назвать запретное имя, не зная, жив ли он или навсегда исчез в смертной зоне Гулага. Когда стало ясно, что — навсегда, — написала вступительную статью к однотомнику Бориса Корнилова — яркую, точную [66].
Она поехала к старенькой матери Корнилова в нижегородский Семенов. Она по-прежнему звала ее «мама». Она по-прежнему чувствовала себя вдовой, хотя «первого, пропащего» уже сменил в ее сердце — второй.
Этот второй и дает ей настоящее счастье. Именно он. «Любовь моя. Всегдашняя».
Университетский однокашник. Первое признание друг другу — ранним-ранним утром на безлюдной старинной Тучковой набережной, около пахнущих смолой опрокинутых лодок, под крик чаек, носящихся над розовой от зари водой. Совместное бегство от обкомовского распределения — в Казахстан. Совместная там работа. Совместные планы. Его книга «Пять поэтов» — от Пушкина до Маяковского. Так и не написанная. Умер от голода в блокадном Ленинграде в январе 1942 года. Ушел безмолвно, так что самое имя его — Николай Молчанов — звучит в ее воспоминаниях музыкой невысказанности. «Плакала за всю блокаду один раз — когда шла из госпиталя, где умирал Николай…»
Шла тогда — к отцу через полувымерший город. Старый доктор все понял, ничего не спросил — имени умершего нет в этой сухой бессловесной тризне, в этом реквиеме, одном из самых пронзительных эпизодов книги «Дневные звезды»[67].
И в стихах, написанных через семь лет после его гибели, — тот же озноб:
Третий никак не может вытеснить второго… Третий не назван в стихах по имени (поэтому не назову его и я, хотя, как и все биографы Ольги Берггольц, знаю, кто это), но обстоятельства любви прописаны точно. Радиокомитет, казарменное положение; все смещено, как в бреду: казенные диваны вдоль стен, сотрудники ночуют здесь же, один затих (утром обнаружили, что умер). «Я здесь стихи горчайшие писала, спеша, чтоб свет использовать дневной… Сюда в тот день, когда я в снег упала, меня ты и привел — бездомную — домой…»
Привел и — властью радиокомитетского завлита приказал написать поэму ко дню Красной Армии, к 23 февраля 1942 года. Чтобы спасти от отчаяния.