Она храбро приходит в «известный красный кирпичный дом на Фонтанке». Высокий дядька, появившись «в изгибе рояля» и фыркнув волосатыми ноздрями, объявляет очередное заседание Союза поэтов открытым.

— Кто это? — толкает носительница золотых кос какую-то бабульку.

— Господи боже мой, ну, Корней! Корней Иванович Чуковский!

— А можно я прочту стихи?

— Можно, деточка…

Идет к роялю:

— Я каменная утка, я каменная дудка…

Добрый доктор Айболит обнимает за плечики:

— Прекрасные стишки… Товарищи, это будет со временам настоящий поэт!

Знак времени: «Мы беззаветно, бесстрашно, я бы сказала, яростно влюблены в поэзию, еще не отдавая себе отчета, какая она…»

Какая она, объясняют корифеи филологии на курсах при Институте Истории Искусств: Эйхенбаум, Тынянов, Шкловский. Один из профессоров, Томашевский, выставляет студентку Берггольц с зачета за то, что она не может отличить пеон-один от ямба и от пеон-два от хорея. Между прочим, знаменательный эпизод: ни «мастерству» как таковому, ни чистой технике стиха Ольга Берггольц никогда не станет придавать значение. В ней изначально нет ни того изумления, с которым, например, постигал магию поэтического слова юный деревенский сочинитель Исаковский, ни той авгуровской многозначительности, с которой шаманил над стихами молоденький Сельвинский, ни вообще того упоения фактурой, с которой первые советские классики обучали стиху «безъязыкую улицу». У поколения первых советских школяров все складывается проще, яснее и прямее.

Рифма может быть бедной. Может быть приблизительной. «Шла к отцу и слез не отирала, трудно было руки приподнять. Ледяная корка застывала на лице отекшем у меня» — это Берггольц в самом расцвете таланта. О своих строфах говорит: «почти не стихи». Никакой отдельной «формы», никакого специального «мастерства» — только точность формулировки. Аскетичная графика. Предельная целеустремленность. Прямота, равная правде[64].

И только с чистейшим сердцем, и только склонив колено, тебе присягаю как знамени, целуя его края — трагедия всех трагедий — душа моего поколенья, единственная, прекрасная, большая душа моя.

Каким образом «трагедия всех трагедий» входит в судьбу докторской дочки, решившейся порвать с дядьками и тетками отчего дома? Поначалу ей грезится: стать тургеневской героиней. Или пушкинской — в пику обывательскому уюту. От этой мечты остается только решимость полюбить с первого взгляда:

«Вот он!»

Все остальное — не от классиков века минувшего, а от первопроходцев века нагрянувшего. Уйти из дома (из деревянного, двухэтажного, в пригороде) — в коммуну, возведенную в центре (какой-то шутник окрестил этот фаланстер «слезой социализма»; сама Ольга Берггольц обошлась бесслезным определением: «самый нелепый дом в Ленинграде», но это потом; первоначально она была вдохновлена).

Кухня — общая. Еда — самая простецкая. Стаканы — граненые. Продавленные стулья, а лучше — табуретки. Долой скатерти — столы покрыты газетами. Косы — срезаны. Золотистая челка выбивается из- под косынки. А глаза… «проруби глаз» — голубые, льдистые, прозрачные до самого дна — их взгляд «прям и бесстрашен до отчаяния».

Это последнее определение принадлежит Сергею Наровчатову. Оно явно нестандартно. А стандарт такой: «братва», «иди к черту», «не трепись» — краснокосыночница в кожанке пишет заметку, сидя на подоконнике в редакции какой-нибудь заводской многотиражки… или газеты «Советская степь», куда выпускница вуза сбежала вопреки распределению. Распределили — в отдел пропаганды ленинградского обкома комсомола, сбежала — в казахстанскую глубинку. И тут, и там строят фундамент социализма. Но там — труднее.

Надо быть там, где труднее. Где беда. Где гибель.

«У нас еще не перемерить горя…»

Какое-то смутное предчувствие тенью проходит уже в ранних стихах, осложняя ликующую «земшарность». Что-то Горький заметил, глядя острым глазом сокола на приведенную к нему Маршаком двадцатилетнюю журналистку, прожаренную рапповскими идеями и пишущую для детей будящие колыбельные:

— Что-то в вас есть, тетя Оля (горьковский стиль! — Л.А.), да не пойму что…

Может, вот это, загнанное в стихи, которые пишутся не для печати, а для дневника?

Какой-нибудь пустячный случай, То чья-то реплика, то звук, Вдруг начинает сердце мучить, Кровь останавливают вдруг. Как будто я стою босая На казахстанском злом песке, И нет воды, и все не знают, Что жизнь моя — на волоске…[65]

А для печати? Для «дневной половины бытия? И неизмеримое горе, и грозящие разлуки, и то, что светлый мир в какой-то неведомой глубине «страшен», — не только не ослабляет душевного напора, но стократно мобилизует все существо.

Прекрасна жизнь, и мир ничуть не страшен и, если надо только — вновь и вновь мы отдадим всю молодость за нашу Республику, работу и любовь.

«Работа и любовь», естественно, побуждает вспомнить ближайшего к Ольге Берггольц сверстника, действительно близкого ей и по духу, и по жизни, — Ярослава Смелякова, пришедшего в поэзию из

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату