Простецки сказано, а влетает в память, так и хочется применить эти слова, как пароль, ко всем случаям жизни. Твардовский вообще мастер таких формул.
Так это был, конечно, он. А вдруг не он?
А не он — ладно. Интонационный код — ускользание. И появление. Хочешь — так, а хочешь — эдак. «Как там хочешь, так зови». Гулянка? Хорошо. Нет гулянки? Ладно, нет. Бой? Хорошо, пусть видят, как боец дерется. Не видят? Ну, что ж…
Примирить такую «отчетливость» с такой «неотчетливостью» можно только в тональности шутейной, прибауточной, в жанре народной вранины, таящей однако глубоко спрятанную правду.
Сбивает боец самолет из винтовки — «невзначай». Ордена не надо, но можно медаль. Можно вообще без награды. Бой идет не за город Ростов, не за город Харьков — за безвестный населенный пункт Борки. «Бой идет не ради славы — ради жизни на земле».
Жизнь — простая, природная, в ней хлеб делят штыком, спят, завернувшись в шинель, дерутся — когда техника отказывает — кулаками, по-русски. При этом — никакого картинного богатырства! Что-то суворовское:
«Богатырь не тот, что в сказке — беззаботный великан, А в походной запояске, человек простой закваски, что в бою не чужд опаски, коль не пьян. А он не пьян».
В другом месте Теркин свои боевые сто грамм законно выпивает.
А что воюет он «не ради славы» — означает довольно безразличное отношение к официальной фактуре: она вытеснена народной. Из начальства — только если вызовет ближайший генерал: он тебе «и ЦК, и Калинин».
Этот «генерал», выше которого Теркин начальников не знает и знать не хочет, — фигура любопытная с точки зрения идеологического самочувствия автора. Генерал старше автора лет на десять. Автор, «обжегшись кашей, плакал» и «пешком под стол ходил», а он «тогда уж был воякой… взвод, а то и роту вел».
Против кого вел? Ясно: против белых. Тут Твардовский салютует опознавательной черте своего поколения, опоздавшего к Гражданской. Но старшим братьям, на ту войну успевшим, в отличие от своих сверстников, Твардовский не завидует, он все это обращает в шутку: «Где ж он, дед, Буденный твой?» А еще охотнее поминает Чапаева, в стиле: «И не зря еще Чапаев уважал свои усы». Теперь можно констатировать, что тут предсказан Чапаев, который через полтора десятилетия после войны сошел с киноэкрана в анекдоты под именем «Василия Иваныча».
Теркин тоже, между прочим, Василий Иваныч. И по праву шагнул из «Книги про бойца» в народное словоупотребление.
Но — по непредсказуемой логике отечественной истории — шагнул еще и в официально признанную советскую идеологию в качестве эталона патриотичности.
А все, что не вместилось в эталон, что ныло и кипело в душе поэта помимо теркинской шутейности, — ждало очереди и уложилось в поэму «Дом у дороги». Там смешались в хаосе войны беженцы и окруженцы, пленные и угнанные… словно бы пошла душа опять по кругу, по краям земли, по следам Никиты Моргунка, смывая слезами следы, ведшие в опоньско-муравское царство. Да не в последний раз…
Моргунок в 1941-м принес автору Сталинскую премию второй степени. Теркин в 1946 — Сталинскую премию первой степени. «Дом у дороги» год спустя после «Теркина» получил вторую степень. Дело не в том, что бог троицу любит, а в том, что солдат вывел-таки поэта в литературные генералы.
Твардовский становится редактором самого весомого литературного журнала того времени. Эта роль за ним общепризнанна: когда за идейные недосмотры его с редакторства снимают и заменяют Симоновым, то по снятии Симонова (за очередные идейные недосмотры) — в журнал «Новый мир» возвращают все-таки Твардовского, и с конца 50-х годов почти до самой кончины он остается одним из официальных руководителей Союза писателей и одновременно — фактическим идейным вождем оппозиционной либеральной интеллигенции.
Как это примирить?
Таким вопросом задаются теперь литераторы разных флангов. Почему Твардовский, с его крестьянскими корнями, с его русским национальным сознанием, оказался в сплоте не с «патриотами», а с «либералами»? С первыми ему было бы логичнее. Неслучайно же после разгрома «Нового мира» русское национальное сознание перебазировалось со Страстного бульвара на Цветной: в «Наш современник», и официальные калибры власти туда перенесли огонь[61].
У либералов рубежа 50-60-х годов не оставалось иных надежных убежищ, кроме «Нового мира», противостоявшего конъюнктурной официозности. Кто был тот единственный, кто обладал и властью в литературе, и независимостью от ее партийных начальников?
В сущности, Твардовский оказался двойным заложником: среди либералов — заложником партии (в которую он вступил в 1940 году и из которой вряд ли согласился бы выйти — по чувству собственного достоинства), среди партийцев — заложником вольномыслящей интеллигенции (от которой уже не мог отступиться из-за того же самолюбия).
Его тянули в разные стороны, на разрыв. Солженицын поторапливал освободить журнал от партийной опеки. Твардовский как-то не выдержал: «Вот вы и освободите, а уж потом торопите!» (а страну такого освобождения отделяют еще четверть века).
На поэтической работе это положение сказывается в том смысле, что мучительная переоценка ценностей, по существу глубоко душевно-интимная, происходит на виду у всех и делается объектом заинтересованного давления справа и слева.
А работа делается. «Крестьянский парень», сохраненный в душе под шинелькой «фронтового балагура», и оказавшийся у государственного литературного кормила, должен же сориентироваться в глобальной, общечеловеческой, наконец, державной ситуации, а она подкладывает темы, заминированные официозом.
Он идет через это поле. К сорокалетию Октября склоняется перед «праздником нынешних побед». На полет Первого Спутника откликается вздохом от имени «земного шара» (раньше все дышало именем родного Загорья). На перекрытии Ангары проникается гордостью за Державу (хотя с брезгливостью отталкивает штампы вроде «этапов, шагов и ступеней»).
Он и в прежние годы иногда обводил взглядом горизонт от Крыма до Жигулей и от Кавказа до Сибири, но делал это словно бы затем, чтобы остаться в этом великом государстве жителем своей «негромкой стороны», в сознании которого Смоленск Смоленском не называли, а просто городом. Дальше заехать не чаяли.
Вот и «жить бы да петь в заповеднике этом, от многолюдных дорог в стороне…»
Невозможно! Тупик!? Нет. Новый выброс в странствие! Как Никита Моргунок побежал когда-то искать землю обетованную, так ныне лирический герой еще раз собирается в дорогу. Он берет билет на поезд Москва-Владивосток и, глядя в вагонное окно, листает «за далью даль» в тысячекилометровом Транссибе и в своей душе.
«Дорога дорог»! Полмира под колесами. Волга-матушка. Урал, «опорный край державы» (под его кувалдами «земля отчетливо дрожит»… дрожит, слышите?). Сибирь — «житница… рудник и арсенал». «А там еще и Братск, и Устье, а там и братец Енисей…» И, наконец: «Здравствуй, Тихий! Поклон — от матушки Москвы!»
Мир собран. Можно плыть дальше. «Ветер века — он в наши дует паруса…»
Пушкинский вопрос: куда ж нам плыть? — как-то не встает. Единственное упоминание коммунизма — в издевательском перечне: «отсталый зав, растущий пред и в коммунизм идущий дед»[62].
Горизонталь — очерчена. Единство — провозглашено. Неделимость души прочувствована.