безответный вопрос:

«Иль все, чем в мире мы сильны, со всей взращенной нами новью, и потом политой и кровью, уже не стоит той цены? И дело наше — только греза, и слава — шум пустой молвы?»

С такими вопросами нечего и надеяться на публикации. «Теркин на том свете» еще успевает: после долгой отлежки появляется в печати на волне антисталинских разоблачений. Поэма «По праву памяти» ложится в могилу стола.

Когда ее подхватывает заграничный «Посев», Твардовскому уже нечего терять. Кроме жизни: в 1970 году, при разгоне редакции «Нового мира», он получает болезнь потрясенных душ — рак.

В последних стихах он прощается с этим светом, уже не надеясь дострадаться до смысла прожитой жизни. «Час мой утренний, час контрольный» навевает мысль не о жаворонке, которым он был, а о контрольном выстреле, к которому приговорен. По праву памяти.

В пронзительном прощальном цикле он вспоминает мать. Вспоминает хутор, который когда-то променял «на целый белый свет». Вспоминает сверстников, ушедших с белого света — необъяснимо, непоправимо…

Из невыносимости рождаются гениальные строки.

Я знаю, никакой моей вины В том, что другие не пришли с войны, В том, что они — кто старше, кто моложе Остались там, и не о том же речь, Что я их мог, но не сумел сберечь,— Речь не о том, но всё же, всё же, всё же…

ОЛЬГА БЕРГГОЛЬЦ:

«Я… ЛЕНИНГРАДСКАЯ ВДОВА»

Она редко видела отца «в градусе», но однажды, когда после третьей рюмки он по обыкновению запел басом «Гаудеамус игитур», — заметила вскользь: «старый дерптский студент».

А если не вскользь, то пусть биографы великой поэтессы выяснят генеалогические корни военно- полевого хирурга, который воевал против германцев в империалистическую, потом против белых в гражданскую, потом шел по льду Финского залива — давить кронштадтский мятеж, потом несколько десятилетий лечил заводских рабочих в пригороде Ленинграда… главное же — дал дочерям фамилию, почти непроизносимую для русского уха… повторяю: пусть историки раскопают, как занесло на святую Русь предков Федора Христофоровича Берггольца: остзейским ли ветром при матушке Екатерине, или шведским во времена Брюса и Боура, или латышским — но в его деревянном домике за Невской заставой дочери, окрещенные в честь обеих бабок: одна варяжским именем Ольга, другая христианским — Мария, — выросли уже под домашними русскими именами: Ляля и Муся, и все их детство рядом с жесткой бабушкой Ольгой была мягкая бабушка Маша.

От отца старшая дочь унаследовала золотые косы (вызывающие мысль скорее о Лорелее, чем об Аленушке) и вздернутый славянский носик (который тоже плохо вписывается в образ романтической революционерки, или «настоящей комсомолки», каковой ей суждено стать).

Комсомола еще нет. Есть бесконечная родня, бабушки-дедушки, тетушки-дядюшки… «с ихними днем ангела». Есть рабочая окраина, то гудящая, то полыхающая. Ночью занимается зарево, нянька Авдотья, обнимая «дитенка» крепкими крестьянскими руками, шепчет:

— Ницего, Лялецка, ницего… Это уцасток горит, фабрицные опять бунтуют. Мало им, цто государя- анператора свергнули, теперь вот и сам уцасток подозгли… Ницего, он далеко, головески к нам не залетят, не бойся…

Залетели головешки. Два-три года спустя «дитенок» узнает, что зарево то — не что иное, как зарево Октября, осветившее новым светом путь всему человечеству.

Но, кроме этого, западает с детства в душу и еще кое-что, не столь всемирное — от той же няньки Авдотьи, которая в праздник, усевшись на кровати и вытянув руки на мощных коленях, заводит на весь дом тоненьким, «долгим» голосом: «А как родимая сторо-онушка…» — и дальше не может пропеть ни слова, начинает плакать беззвучно, безутешно, бессловесно.

Эта-то беспричинная и бессловесная русская тоска, помноженная на «мужицкое терпенье Аввакума», входит в душу наряду с веселой бодростью «старого дерптского студента» и составляет данную тебе изначально жизнь, которая при скачке из детства сразу в юность (минуя отрочество) должна быть вырвана из души! Чтобы потом неведомыми путями вернуться и неведомыми же путями помочь душе выстоять.

А пока надо расстаться с бабушкиным богом. Это просто: душа, заряженная таинственным поэтическим вирусом, переводит молитву на свой язык: «Цветы божьи, цветы крепки, цветы бессмертны…»

Поворот того же сюжета: в 1918 году, уезжая на южный фронт, доктор Берггольц отправляет жену и двух дочерей из голодного Петрограда в тихий Углич. Цветы божьи проходят испытание на крепость: семья поселяется в келье опустевшего монастыря.

Келья освещена коптилкой, спички на счету, неосторожный вздох — и огонек гаснет. Тьма охватывает душу.

Просвет — при возвращении в Питер: голос попутчика в поезде. Свет добудут из водопада, это называется Волховстрой. Ленин так велел…

Свет — от Ленина. А тьма? А голод, холод, вечные нехватки?

— Это из-за Колчака, — объясняют в школе. И — почти буквально, фразой того матроса, который сопровождает Уэллса, и когда британец, кутаясь в свой плед, недоумевает по поводу русских порядков, матрос объясняет ему со всей возможной флотской деликатностью: «Видите ли, блокада четырнадцати держав…»

Блокада. Дальним сполохом проходит слово в сознании десятилетней младшеклассницы. На всю жизнь врезаются имена-эмблемы: всеобъясняющее зло — Колчак, всеобъясняющее добро — Ленин. Даже и много лет спустя, в мыслях о Первороссийске: первую коммуну на Алтае разгромили колчаковцы!

Могла ли она вообразить, какой рокировкой вывернется это противостояние семьдесят лет спустя: лучший гидрограф России — против узурпатора-тоталитариста… Пока что гидрография такая: Колчак — гидра контрреволюции, Ленин — строитель гидростанции.

— Лорду в морду! — ликуют школьницы на демонстрации. — С интернационалом воспрянет род людской! — поет пионерская дружина имени Розы Люксембург, и вместе с нею весь мир!

Первое стихотворение тринадцатилетней Ольги Берггольц, напечатанное на машинке лиловыми буквами и опубликованное в стенгазете фабрики, где в амбулатории работает папа (папа и отнес дочкины стихи), — плач об умершем «милом Ленине».

Это поколение не «входит» в «коммунистическую веру», не выбирает ее, не «выстрадывает». Оно в ней осознает себя, обнаруживает ее как данность. Как единственную данность. Как единственно возможную форму жизни.

Что еще характерно для поколения, получившего из рук Советской власти земной шар и как реальное наследие, и как поэтический символ, — так это полное отсутствие страха перед литературой, перед профессиональной высотой, которую надо «взять». Все — изначально твое! Поэзия, проза, печать.

«Милый Горький! Все писатели умерли, один Вы жив остались…»

И ведь ответит в конце концов Горький юной корреспондентке!

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату