«…где людям не во что одеться, где за душой — одни портки, где старики впадают в детство, а дети — метят в старики…»

Старик, впадающий в детство — лейтмотив детских воспоминаний, неизменный при всех вариантах (не только же после фильма вспоминается Майорову старая деревня). Иногда варианты не очень сходятся: потерявший память родной дедушка вызывает жалость и сочувствие. Но еще сильнее ненависть внука к такой жизни и такой старости, тем более, когда соответствующая картина (кинокартина) подкреплена авторитетом основоположника советской литературы. Дом прошлого обречен:

«Его я видел на экране, он в сквозняке, он весь продрог. Тот дом один стоит на грани, на перекрестке двух эпох».

Довольно точный автопортрет души, находящей себя на этом перекрестке. Советский порыв: душа отрывается от проклятой крестьянской пуповины…

Конечно, Иваново-Вознесенск конца 20-х годов — уже не тот светоч зарождающегося пролетарского сознания, каким он прослыл за десятилетие до того, во времена Воронского и Луначарского. Теперь это средний провинциальный советский город… но подростку, жаждущему учиться, учиться и учиться, тут действительно открываются «все пути».

Хотя быт остается во многом деревенским. Один поэтический эпизод помогает высветить эту сторону жизни. Дело происходит «между прочим, на трамвайной остановке». То есть в городе. Наш герой примечает незнакомую миловидную девушку — «гражданку в белом платье», и примеривается, не предложить ли ей свое внимание. Потом думает: нет, не стоит: наверняка ее ждут дома: «на крыльце иль у калитки кто-то встретит».

Какое крыльцо, какая калитка! Ведь город, трамвай, да и белое платье — не деревенский сарафан, не говоря уже о зипуне каком-нибудь, заштопанном!

Нет, все правильно. Деревянный домик на окраине города. Перекресток эпох. Стартовая площадка для души, которая вот-вот взмоет с перекрестка.

Взмоет — с трудом выдерживая и новое городское житье, где многоэтажные дома с лифтами, толчея общежитий. А в памяти — рука любимой, отворяющая окно… Не в дверь он к ней стучится — в окно: тоже ведь точно подмеченная черта деревенской любви. И березка под этим окном…

А где же свинцовые мерзости? Они — сами собой. Живут в сознании, твердеют хрестоматийными картинками.

«Был стол в далекий угол отодвинут. Жандарм из печки выгребал золу. Солдат худые, сгорбленные спины свет заслонили разом. На полу — ничком отец. На выцветшей иконе какой-то бог нахмурил важно бровь. Отец привстал, держась за подоконник и выплюнул багровый зуб в ладони, и в тех ладонях застеклилась кровь. Так начиналось детство… Падая, рыдая, как птица, билась мать. И, наконец, запомнилось, как тают, пропадают в дверях жандарм, солдаты и отец…»

Сильная сцена, но не очень четкая. Чье это детство тут начинается? По всему, картинка начала века, ну, может, столыпинских времен. Отец героя умает когда сын еще в колыбели, мальчика растит отчим, и в других стихах все это зафиксировано. А тут все сдвинуто… хотя поэтически, — очень точно, если иметь ввиду восприятие мальчика:

«…Ужасно жгло. Пробило, как навылет жарой и ливнем. Щедро падал свет. Потом войну кому-то объявили. А вот кому — запамятовал дед».

Так это дед рассказывает? Война, судя по всему, японская. Впрочем, может, и империалистическая. А «отец», здесь описанный, на самом деле дед, когда он был моложе и еще не потерял память?

Все это — случайно уцелевшие куски незаконченной поэмы Майорова «Семья» (вернее, писался роман в стихах — молодые дарования, чуявшие скорую гибель, хватались за пушкинский жанр как за пропуск в будущее — и никто не успел написать: ни Кульчицкий, ни Коган…)

У Майорова однако и в этих фрагментах прочитывается эмоциональный контекст:

«Мне стал понятен смысл отцовских вех. Отцы мои! Я следовал за вами с раскрытым сердцем, с лучшими словами. Глаза мои не обожгло слезами. Глаза мои обращены на всех».

Еще один взмах — и он присоединяется к дружине, имя которой: «Мы». Поколение, торопя события, маркирует себя исповедниками «сорокового года». В Москве Майоров поступает в университет. Стромынка, Огаревка, Горьковка — места легендарные: общежития, библиотека. Но скоро находит дорожку к ифлийским и литинститутским сверстникам, так что на поэтических сходках, где тон определяют Слуцкий и Коган, Кульчицкий и Луконин, Наровчатов и Кауфман (впрочем, уже Самойлов), «из публики» все чаще кричат:

— Пусть почитает Майоров с истфака!

И он читает, забирая зал:

Так в нас запали прошлого приметы. А как любили мы — спросите жен! Пройдут века, и вам солгут портреты, Где нашей жизни ход изображен…

Поразительна перекличка — с Коганом, с другими сверстниками: они не верят, что их поколение потомки запомнят в достоверности! Словно чувствуют, что их поколение — уникально! В то, какими они были на самом деле, просто не поверят: пригладят, припудрят. Надо прорваться сквозь будущие мифы! И Майоров прорывается:

Мы были высоки, русоволосы. Вы в книгах прочитаете, как миф, О людях, что ушли, не долюбив, Не докурив последней папиросы…

Эти строчки становятся мифом! Легендой! Реальностью памяти! И входит в летописи поэтической дружины высокий русоволосый красавец с папиросой, зажатой в волевых губах.

На самом деле Майоров довольно застенчив… «Тебе, конечно, вспомнится несмелый и мешковатый юноша, когда ты надорвешь конверт армейский белый с «осьмушкой» похоронного листа…»

Где-то уже кружится этот лист… Но ближе — та, к которой обращены стихи и помыслы. С нею прочнее всего связано лирическое «Я» Николая Майорова. Это «Я» спрятано в глубине.

А на знамени — мета поколения: звонкое, звездное: «Мы»!

«Мы жгли костры и вспять пускали реки…»

«Мы брали пламя голыми руками…»

«Мы в плоть одели слово Человек…»

Все то же горьковское слово — из сатинского монолога, из поэмы «Человек».

Мета поколения — планетарность. Земшарцы!

И у Майорова так:

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату