общий строй проясняется, общий пляс: «Ой, ты, Русь, плясея-комсомолица, золотая моя колыбель!» Золотая?.. Есенин и Клюев до поры прячутся в рябящем золоте, но оно уже рушится под топором.

Топор — отцовский. Перед тем, как взорвать церковь, велит власть отцу ее «разгрузить», или, как тогда выражались, «раскулачить».

Сын столяра стоит на пороге обдираемой церкви, глядя, как ее ку рочат отец с напарником; им в глаза он не смотрит, он смотрит куда-то вверх, не понимая, что с ним…

Он поймет это полвека спустя:

И смотрел я туда, где сновало стрижиное племя, Залетая под купол, цепляясь за каждый карниз. И не знал я тогда, что запало горчайшее семя В это сердце мое, что грустило у сваленных риз. И промчатся года, и развеется сумрак незнанья, И припомнится всё: этот храм, и топор, и стрижи, — И про эти вот стены сложу я вот это сказанье И высокую Песнь, что споется у этой межи.

Но прежде, чем споется Песнь, железный век протащит певца сквозь строй. Поколение смертников Державы пойдет под пули. Наган, нашаренный когда-то в соломе тачанки, сменится пистолетами, снятыми с Паулюса… Да не улыбнется читатель такому повороту стиха (сколько пистолетов носил при себе плененный гитлеровский фельдмаршал?) — судьба обошла поэта солдатским опытом: по болезни (скупо поминаемой в Автобиографии) его в 1941 году комиссовали, и отъехал он из прифронтового уже Подмосковья в сольвычегодскую глушь, где «километрах в семи от Котласа» приткнулся в колхозе.

Гибель, назначенная ему, как и его сверстникам, от него отступила, оставив вечное терзание души, когда смертельное железо гудит в небе, где патрулируют самолеты с крестами, а наши солдаты проносятся по большаку к фронту, звякая трехлинейками.

«Поскольку для солдатского дела я не пригодился… добрые люди подумали, подумали — сделали меня колхозным счетоводом».

Трудовую книжку этого счетовода оставим до времени, пока она не отзовется в его первой поэтической книжке, — а заглянем в душу, где совершается невидимое действие. Деревянный Котлас, голубая Вычегда, сливающаяся с Северной Двиной. Вековые леса.

«У меня впервые открылись глаза на Россию».

Осенью 1943 года в сожженное немцами подмосковное Лотошино возвращается — поэт.

Это не значит, что до того он не писал стихов. Писал еще в Саблине, и осталось от того писания — мемуарное четверостишие: «Уходил я в пустырь в глухоту репухов и крапивы и лежал среди книг, укрываясь в блаженной тени. А потом возвращался, и все мои тайные взрывы извергались в куплетах пред носом гудящей родни». Писал и в Северодвинье, и осталась от тех трех лет (кроме веселой и наивной «Песни о казачьей дивизии 1943 года») горькая ретроспекция: «Уходила машина к востоку, уносила меня из-под пуль. А над нами высоко-высоко проплывал чернокрылый патруль… И глядели всё кверху солдаты, из-под касок прищурив глаза. А над нами — все тот же, крестатый, приспустивший свои тормоза». Писал, вернувшись в ставшее родным Лотошино: «мечтал о специальном филологическом образовании, готовился к редакторской деятельности». И после школы поступил (успел поступить до войны) в Историко-архивный институт.

То есть ни о каком посконно-нутряном самооткрытии тут говорить не приходится: талант потому и прорезался, что началась интенсивная интеллектуальная работа. Исаковский действительно оказался первым образцом для подражания, но хотелось подражать еще и Безыменскому, и Жарову, «ходовым тогдашним стихотворцам». Кольцов и Есенин вполне естественны в числе предтеч, но еще и Бернс, и Сафо, и Гесиод, не говоря уже о Ветхом и Новом Заветах… но это позже, когда дух начального атеистического воспитания осядет вместе с пылью от взорванного (отцом!) храма…

В стилевом кружеве обнаруживается не столько баешник-певун (как Прокофьев, которому отсалютовано в «песельную Ладогу»), сколько фольклорист-книгочей, у которого в записях и сузем, и лешуга, и взрои кротовые, и кручи термитные…

И к кому же в 1945 году несет двадцатисемилетний лотошинец свои опыты? К Павлу Антокольскому! [105] Который — при всех своих библиофильских экспериментах — отнюдь не имеет вкуса к просторечной самодельщине. И однако внимательно слушает то, что позднее Тряпкин опишет как «хатулище понятий народных и державный кошель языка». Слушая, поглаживает мэтр худые заплаты на пиджачишке молодого стихотворца, постукивает ногой в такт его пению, а потом говорит:

— Все, что будешь писать, парень, вези только мне! — и, перебрав названия тогдашних толстых литературных журналов (а их в Москве три), дает записочку — в «Октябрь»:

— Там главным редактором Федор Панферов, он твои стихи поймет.

С записочкой этой («Дорогой Федор Иванович, примите… пригрейте…») поэтический новобранец летит в редакцию и оглашает коридор сиротским воплем:

— Где тут находится Федор Панферов?!

И Федор Панферов появляется. И не просто печатает в журнале обширную подборку стихов дебютанта, а объявляет на будущее: «Пусть его ругают критики. А мы его печатаем и будем печатать!»

Автор «Брусков» хорошо знает реальность. Критики с неизбежностью должны на Тряпкина наброситься. Во-первых, он теперь на виду: он участник Первого Всесоюзного совещания писателей и имеет там шумный успех. И, во-вторых, есть, за что ругать.

Даже без прямого упоминания Клюева знатоки засекают, какому Николаю наследует этот Николай. «Как с мурлыкой по-свойски огнем балагурит лежанку и, работая дратвой, воркует на керженке дед». В 1948 году это вам не дед с котом, это апология старорежимной деревни. Хорошо еще, если не кулацкой.

Надо защищаться. Упреждающий ход:

«Только вывел я нашу вечорку на концерт своих первых стихов, мое имя пошло на подкормку боевых долбунов-петухов. Не горлань ты упорно, гармошка! Ты, колхозная тройка, стоп! Нам припишут клычковскую кошку, что мурлычет про Ноев потоп…»

Поразительно: прикрывая Клюева Клычковым, шутник вроде бы и не вступается за мурлыку (а кот явно клюевского помёта), то есть как бы «выдает» его, отступается, но ситуацию реализует в такой ловкой скоморошине, что сверхзадача все равно высвечивается — несоизмеримая с актуальными литературными склоками. И летит стих куда-то, оттолкнувшись от избы…

Интонационно вырабатывается стих замечательно «летучий», стих, в котором все подымается, парит, реет, смотрит куда-то вверх, не встречаясь взглядом с теми, кто курочит реальность железом.

«И стоишь ты наверху, опершися на ольху. Кабы мне такую шубу — олонецкую доху, — чтобы в качестве такого я прошелся по Москве, чтобы критика Туркова я упрятал в рукаве».

Олонецкий ведун Клюев надежно засунут в рукав, в другом рукаве обеспечивает симметрию критик Турков (между прочим, отличающийся скрупулезной честностью своих оценок), но никто не должен обижаться: дело не в них, а в самой «скоморошине», которую запускает в литературное небо поэт Николай

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату