что без прямого контакта с царем небесным олух неосуществим. Разумеется, реализует его бред в стихе опытный мастер. Так что высококультурные критики могут даже уловить в его абракадабре хитрую модернистскую заумь:
Поняли, что происходит? Жаркий день описан? Нет, божье дитя вертит реальность так и эдак, как игрушку, упиваясь отсветами слов-граней, любуясь тем, как все сцеплено! И именно тут — объяснение того, с каким изяществом крутейшие реалии крутейших 30-х годов вплетаются у Чичибабина в бесшабашный с виду орнамент.
Опять-таки — параллель с Коржавиным. У того идеи отлиты из свинца, он их берет намертво и смывать соглашается только кровью. «У мужчин идеи были — мужчины мучили детей».
А Чичибабин берет 30-е годы, помещает их в камеру-обскуру и в трех проекциях дает карнавал ценностей. «Мы летом в палатках. Мы Ленина любим. И я зажигаю костер». А в это время «в бараках живет половина России и строит себе города». А в это время: «красавица города Ира Цехмистро сквозь юность мою пронеслась… и я обнимаю друзей задушевных, которых убьют на войне».
Те же теоретики литературы могут занести этот монолог в анналы сюрреализма. Ничто не помешает ему там красоваться. Кроме диктата памяти, загнанной безумной реальностью на самое дно души, и готовой вырваться, и вновь вспомнить и связать воедино все, что тогда называлось «навеки».
Вот как это выпевается в монологе, не несущем никаких следов сюрреалистичности:
…И любимые книги:
Вот: сказано слово, которое свяжет времена и вернет жизнь.
Сто десять лирических объяснений, изданных в 90-е годы (издательство сыграло на магии чисел: '82 сонета и 28 стихотворений о любви'), — вершина чичибабинской «чистой лирики».
Если его не знать, можно подумать, что перед нами одержимый, смешавший Смысл и Облик. Впрочем, у него великие предшественники, и он это знает. 'Как все живое — воду и зарю, за все, за все тебя благодарю, целую землю там, где ты ступала…' В аналогичной фразе Лермонтов ироничен, но здесь это не мешает патетике. И Данте где-то рядом, и Петрарка, и Шекспир, и Нарекаци, хоралы которого обращены то ли к Богу, то ли к возлюбленной. Наконец, тут библейское, да еще и внутри Библии какое-то запредельное, древнее, до прародительницы Евы возникшее — Лилит…
А можно не 'Лилит', а 'Лиля'. Или так: 'Лилька'. Вперемешку с вечным — нашенское. 'Заканчивала инженерный вуз, ходила в горы, занималась спортом'. Песенки Окуджавы, долетевшие до сибирских студенческих компаний, текут лирикой в 'тетрадки курсовые'. Ботиночки нелепые по снегу. Ножки замерзшие. И все это — прямо по вечному, по фреске, под хорал, встык вселенскому, неохватному, после которого от всего ближнего — тошнит:
И это вам не мешает! В смысле: девочка в лыжных ботинках не мешает звучать — гимну. Скрижали духа, выложенные от Софокла до Блока (с заходом, между прочим, к Боккаччо), не кажутся смешными оттого, что прошлись по скрижалям мокрые ботиночки.
Чудо поэзии. Мы не знаем, кто мечен вечностью, кого будут перечитывать через пять столетий, разгадывая, в чем секрет.
Может, это:
А может, это:
Или это: