Но вам сквозь ту бумагу белую не разглядеть, что слезы лью, что я люблю отчизну бедную, как маму бедную мою.

Как маму… но о ней позже. Как и о папе. А пока — об отце-Вседержителе: именно Он появляется у Булата там, где мир должен увенчаться высшим смыслом. Для его поколения этот высший смысл был оправданием всей жизни, то есть смерти. Это называлось: коммунизм.

Окуджава называет это иначе: рай. В устах потомственного атеиста — предел издевки. Но по существу — капитальный миф поколения. Только пропущенный через магический кристалл разочарованости. Веселая издевка здесь — почти спасение.

Рай — место, где уют и улыбки. В какой-нибудь авоське с харчем больше смысла, чем в таком раю. Вообще: лучше ад, грешный и страшный, чем рай, где тебе обещают дать отоспаться. Если же все-таки рай, то пусть он будет замаскирован под двор. Под арбатский, тот самый, с разгулом будней.

Решает — оборачивание этих сфер. Прозрачная граница меж адом и раем. Тут и таится поэтическая запредельность. Как в потрясающей строке о солдате убитом, который верит, что он проживает в раю. Улыбка Окуджавы обращена в обе бездны.

О, как сидят они с улыбкой на устах, Прислушиваясь к выкрикам из пекла.

Без диалога со Всевышним сидение на краешке пекла, конечно, немыслимо. Кажется, Всевышний в таком мирозданье должен напоминать доброго лысого старичка с листов Эффеля. С таким богом можно запросто разговаривать и даже немного торговаться: дай то, дай это… Как-то Окуджава назвал его: «Зеленоглазый мой», — чем вызвал у истинно верующих что-то вроде подозрения; пришлось знатокам поэзии, в частности, Александру Зорину, их успокаивать, доказывая, что в этом нет кощунства.

Кощунства нет. А вот ересь брезжит. Проживает в стихе наравне с богами. Лучше всего место бога определено в том ряду, где Зеленоглазый трудится вкупе с прочими феноменами, такими, как Природа, Судьба и Провидение. В этой шеренге Природа играет у Булата явно более весомую, во всяком случае, более всеобъемлющую роль, чем мифологический старик. И поминается на порядок чаще: понятие, попавшее в марксизм из дарвинизма и запрограммированное в арбатских школах предвоенного времени, куда лучше объясняет происходящее, чем весь божеский пантеон. А если не объясняет, то оно все равно лучше. Можно сказать: так природа захотела. Или: ничего не попишешь, природа. Или: о, природа, ты одной морковью, словно мать, насытить нас могла. К богу с этим не подступишься, даже к зеленоглазому.

Дело, конечно, не в боге.

Дело в том, что кто-то должен ответить за те несчастья, которые обрушились на головы мальчиков Державы. А Окуджава был, как он сам себя охарактеризовал, очень красный мальчик. Других в том советском поколении, наверное, и быть не могло. Те более — в семье коммуниста, лично преданного вождю.

С этой точки и рушится мироздание, подпертое природой.

Как связать образ «красного мальчика», который льнет душой к заветному Кремлю и любит вождя, и сам себя за это любит, — с фигурой поэта, который у могилы этого вождя с издевкой спрашивает: «Ну что, генералиссимус прекрасный?.. Твои клешни сегодня безопасны…» — и никак не сведет счеты?

Отец — вот ниточка, связывающая края. «О чем ты успел подумать, отец расстрелянный мой?»… «Не успел, не закричал…»

Люди, читавшие автобиографический роман Булата «Упраздненный театр», оценят пронзительность последней детали: в романе, взойдя на трибуну, папа вдруг закричал, — обличая врагов народа, в число которых он, убежденный партиец, сам был обречен вот-вот попасть.

Общеполитический смысл этого театра абсурда Булата не интересует: он из абсурда извлекает одну ниточку — личную. Отца убил Сталин. Аспект небессмысленный, ибо Шалва Окуджава входил в номенклатуру, лично контролировавшуюся вождем. Но вождь отвечает не перед юридическим, а перед поэтическим трибуналом. Пока дело ограничивается рябой физиономией, параличной рукой и прокуренными усами, все это еще удерживается в пределах образной убедительности. Но когда вердикт приобретает форму указа: «Шестидесятники развенчивать усатого должны!» — хочется ответить словами рабочего из горьковской эпопеи, сказавшего Самгину:

— Ничего я тебе не должен!

Потому что это тот случай (весьма редкий у Булата), когда поэт теряет точность звука: фальшь мелодии выдает фальшь позиции.

В чем фальшь?

В том, что невозможно убедительно выстроить линию личной преданности или враждебности, то есть личной ответственности — в ситуации общей катастрофы, когда под откос идет целое поколение, и совершенно немыслимо в этом кровавом потопе окончательно определить, кто в чем виноват.

Это-то Булат и чувствует абсолютным своим поэтическим слухом, и уж тут ни одна строчка не фальшивит. Молоденький стрелок, пустивший в расход врага народа, искренне не ведает, в чем его вина, — он выполнил приказ и сейчас, на почетном отдыхе, с полным правом нянчит внуков. За что его судить? За то, что у него в бумажнике пригрелся убийца и шевелит усами? Но тот же (все тот же!) убийца шевелит усами в бумажнике отца, когда тот кричит с трибуны, что пора покончить с врагами народа.

С отцом упирается душа в тупик неразрешимости.

Но есть мама…

Как-то Булат обронил, что после возвращения матери из ссылки у него не нашлось с ней общего языка. Может, в «эмпирической» реальности все и так, мать ведь была убежденная коммунистка… Но в реальности поэтической мать— абсолютный полюс невиновности. Образ кристальной чистоты. Через все десятилетия — мамины слезы, мамины молитвы (мама — атеистка — просит за сына). Мама — с фанерным чемоданчиком по дороге в ссылку, мама — с розой в руке посреди метели, мама — стройная, гордая и молодая — оберегом на границе памяти. Если есть, с чем сравнить любовь к бедной отчизне, — так только с любовью к бедной маме. Если есть, чем искупить пустыню на месте рассыпавшейся державы, этот упраздненный театр уравновесить, — то так: «На Россию — одна мая мама…»

Очная ставка с Историей, сгубившей лучшее из советских поколений, — письмо к маме: «Ты сидишь на нарах посреди Москвы…» Проследим, как испаряется из этой ситуации категория чьей-либо вины. За железной дверью топчется солдат — но он невинен: «он не за себя ведь — он за весь народ». Ступень вверх: «следователь юный машет кулаком»… Но и его не притянешь: он тоже не за себя — за народ. Ступень на самый верх: «вождь укрылся в башне у Москвы-реки». Вердикт предзадан: все растворяется в «народе».

Это и есть трагедия: подо всем, что казалось незыблемым, разверзается пустота: под «народом», под «державой», под Россией:

На Россию одна моя мама, только что она может одна?

Поколение меченых — всё — испытало драму опустошения. Не в окопах, так после, когда выяснилось, что воевали не так и не за то. Вот уж точно: потерянное поколение. Вопрос (геополитический) не в том, потерянное или нет — потеря, кажется, запрограммирована историей; вопрос (поэтический) в другом: как личность справится с потерянностью? Тут у хороших и разных поэтов пути разные. Хотя «хороших» путей нет — все горькие.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату