«От смерти не убежишь… Судьба русских писателей — гибнуть».
Судьба удерживает его от гибели еще полтора десятка лет после войны. А потом все-таки берет за горло. Буквально: его, одного из лучших чтецов-златоустов русского поэтического Олимпа, оперируют по поводу рака горла. Последние свои слова он пишет на грифельной доске.
После смерти поэта вдова собирает и в 1963 году издает томик стихов, прибавив его к четырем прижизненным книжечкам и надеясь, что хотя бы в словах душа полетит туда, откуда изошла. Книжечки замирают перед железным занавесом. Спазм.
На слово была его единственная надежда. Нет, не для того, чтобы рассказать, что случилось с ним при жизни: это он ни рассказывать, ни даже вспоминать не хотел. Слово — единственная крепость, которую он мог противопоставить хаосу реальности, невменяемости жизни, оскорбительной бессмысленности существования. В этом он был верным учеником и последователем Ходасевича, потому именно его и выбрал своим учителем. Слово — реальность, все остальное — нелепость, хаос, тщета, слепота. Морок.
Это какое-то странное, пограничное состояние меж «да» и «нет», меж адом и раем. Все земное, случившееся — наваждение. Плоть — прах. Тело — тень, бегущая за душой.
Не тени ли это врангелевцев, бегущих к последнему причалу? «Врангель — ангел» — рифмует он, повергая в шок и восторг слушателей. Ангел вообще — главная образная фигура в его стихах. Ползущему из ада ангел помогает доползти — крылом.
Кто — «ты»? Муза? Жена? Возлюбленная?
Не уточняется. Ясные очертания могут потащить за собой в стихи ту реальность, которую надо забыть, забыть, забыть.
«Звезды, одиночество, стихи, ангелы, бессмертие, усталость».
И все-таки сквозь немоту — проступают очертания. И тогда Владимир Смоленский перекликается с другими поэтами, прокричавшими о реальности яростно и ясно. «Все давным-давно просрочено, пропито давным-давно» — сигнал Волошину. «И полные веры и страсти, по нашим идя черепам, получат то самое счастье, что было обещано нам» — сигнал Хлебникову. «На расстрел Россия меня отдаст» — сигнал Набокову. А сквозящая в стихе презрительная и равнодушная улыбка, словно из зеркальной тьмы — последний поклон любимому учителю, гению горечи, Ходасевичу.
А это зависание на границе тьмы и света: «От любви, что темна, от тоски, что светла…» — кому сигнал? Может, в будущее — Владимиру Соколову, равно полюбившему светлые и темные воды милой родины и сказавшему об этом как раз в ту пору, когда там, за кордонами, в эмигрантском Зазеркалье — отходил в небытие другой Владимир — Смоленский.
И еще салют — Туроверову: для обоих Россия — это Дон, в котором отражены «четыре белые колонны» фамильного имения. Впрочем, и у Поплавского: «огромная в темноте колоннада сходит к воде», но там это мистическая вода Зазеркалья, и ничего реального… А здесь? Что реально у Смоленского?
Утрата.
На самом взлете выдохнуто, навсегда вписано в синодик русской лирики:
2. Сон
Так хорошо! Уже не будет плоше

Тридцати двух лет жизни хватило Борису Поплавскому, чтобы стать «принцем» русского поэтического зарубежья. Его высоко ставили такие непримиримые друг к другу критические авторитеты, как Адамович и Ходасевич. Побеседовать с ним на метафизические темы в своем парижском салоне за честь почитал Мережковский. Цветаева просила его украсить своим выступлением ее поэтический вечер. О нем говорили: «близок к гениальности». Говорили, вот новый Блок: начинает с того, чем Блок кончил.
Однако те же критики и почитатели называли Поплавского «нерусским поэтом». Говорили, что если бы не ранняя нелепая гибель, он вообще перешел бы на французский язык. Это не показалось бы странным: ученик московского Французского лицея знал язык Рембо как родной; в раннем детстве, путешествуя с родителями по Европе, он уже настолько забывал русский, что в Москве приходилось доучиваться.
Блок, кажется, так и остался единственным русским авторитетом в его духовном синодике. Ну, еще Розанов — мастер «нечаянных» записей. Остальное — сплошь французы. Сюрреалисты. Поэты всемирного абсурда. Акцент — на мертвецкой, усвоенный с времен Первой мировой войны, впрочем, без узкой исторической привязки. «Шкелет Шекспира продает билеты». Символическая строчка. Если у Поплавского солдаты, — то не с Марны, а из древнего Рима. Но больше — из паноптикума межвоенной Европы, где смешиваются эпохи, страны и жанры.
«Флаги, тритоны, умывальники, Шеллинг и Гегель, медный геликоптер Спинозы, яблоко Адама, а также страховые агенты, волшебники… дорогие проститутки — все, покрытые тонкими рваными листьями мокрых газет…»