Серебро — в пику золоту — важнейшая деталь. Знак НЕбогатства. Знак талисманной верности себе самой. В колористической гамме нет 'серебристости' как символа поэтической 'дали' или 'тайны'. Серебро — либо осколки взрыва ('дребезги'), либо — чаще — седина; и всегда — это горький опыт. Противостоит же седина-белизна не тьме-черноте (как у Ахматовой), а — пурпуру. Белое борется с красным в цветаевском поэтическом мире: с рдяным, рудым, кумачевым, кровавым — белое, каменеющее, металлическое, жесткое — серебро.
Эта несеребристая лирика не признает правил символизма; там у нее только Блок. 'Вождь без дружин… Князь без страны… Друг без друзей'. Сплошное БЕЗ. Мыслимо ли представить себе у Цветаевой некую позитивную 'таинственность', некую брюсовскую 'всемирность'? Да это тотчас обозначит — подмену! 'В мире гирь' ее поэзия невесома, 'в мире мер' — безмерна. Но в безмерности и невесомости она тотчас утверждает вес и меру, вещь и мету.
Но не ради весомости или отмеченности вещи или приметы. Акмеизма для Цветаевой тоже нет. Есть — Ахматова: муза 'гордости и горечи'. Есть Мандельштам, склеивающий 'позвонки века'. Есть солидарность с Ахматовой и ответ Мандельштаму: 'Век мой — яд мой, век мой — вред мой, век мой — враг мой, век мой — ад'.
С футуризмом — сложнее. Потому что будущее — это все-таки проблема. Будущее представляется Цветаевой безконтурно, скорее как энергетика, чем как пластика. И прежде всего — как энергетика Поэзии. Это — лейтмотив. 1913 год: 'Моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед'. 1931-й: 'А быть или не быть стихам на Руси — потоки спроси, потомков спроси'.
Такой 'футурист' как Пастернак, естественно, выводится за рамки 'направлений': это для Цветаевой самая близкая фигура.
Почему именно он?
Вспомним ядовитую статью Ходасевича: у Цветаевой реальна ПОТЕРЯ, и это Ходасевича с ней примиряет. У Пастернака — ирреальность ОБЛАДАНИЯ, и это Ходасевича — бесит.
Но полуосознанное ОБЛАДАНИЕ как раз и околдовывает Цветаеву в стихах Пастернака.
Ее влюбленность можно объяснить компенсацией: гений бунта и отрицания тянется к гению обожествляемой повседневности…
Однако, увидевшись с Пастернаком в Париже после бурной переписки, Цветаева обнаруживает все то же: подмену. Она плачет. Он говорит ей о необходимости сдерживать неврастению.
Шесть лет спустя в Москве он проводит ее на вокзал — в Елабугу.
Самая, может быть, драматичная история — взаимоотношения с Маяковским. Тут — ощущение равновеликой тяжести, гнета, бремени, павшего именно из будущего. Отсюда — бурлацкое братание: 'Здорово в веках, Владимир!' И этот грубоватый (в ЕГО духе) стиль окликания по фамилии: 'Маяковский! Что же передать от вас Европе?' (при отъезде в 1922 году). Его мгновенный ответ — с таким же вызовом: 'Что правда — здесь'.
Она отбывает. Он публично говорит о ней гадости (цыганщина! У Сельвинского — и то лучше; а еще того предпочтительнее Асеев…). Она прощает. Переводит стихи Маяковского на немецкий, на французский, синхронит во время вечера Маяковского в рабочем предместье Парижа (причем он — не благодарит, а как бы снисходит, в той же грубоватой манере: 'Слушайте, Цветаева. Переводить — будете? А то не поймут ни черта!'). И наконец, она публично приветствует его, отвечая на 'правду здесь' фразой: 'сила — там!' — чем навлекает на себя окончательный бойкот эмигрантской прессы.
Бессмысленно эту очередную 'неразделенную любовь' Цветаевой связывать с левыми или правыми, советскими или антисоветскими ее воззрениями. Это все ей по-прежнему НЕВАЖНО. 'Борис Пастернак — с Революцией, а я — ни с кем'. 'Маяковский — подвижник СВОЕЙ совести'. Не пролетарской, не всемирной, не советской или еще какой — СВОЕЙ. Маяковский вряд ли принял бы такой комплимент: у него все было — советское.
В стихах Цветаевой слово 'советский' появляется в 1920 году без всяких эмоций. Ни ядовитой вежливости Ходасевича, ни яростного самоуничижения Мандельштама: как неслась 'вдоль всех штыков, мешков и граждан', так и несется — по 'советской Поварской'. Не задерживаясь на очередном тарабарском псевдониме.
Впрочем, какой-то скрежет слышится (зубовный? или от случайного касания?): 'И так мое сердце над Рэ-сэ-фэ-сэром скрежещет — корми-не корми! — как будто сама я была офицером в Октябрьские смертные дни'…
Но минет недолгий мираж 'Лебединого стана' — и опять: взгляд — сквозь. Разве что скомороший пересмех над двумя покойниками: Маяковским и Есениным оживит этот словарь:
'— А что на Рассее на матушке? — То есть где? — В Эсэсэсэре что нового? — Строят. Родители — рОдят, вредители — точут, издатели — водят, писатели — строчут. Мост новый заложен, да смыт половодьем. Все то же, Сережа! — Все то же, Володя.'
Диалог самоубийц, парад подмен. Чуткий к словесному скрежету Хлебников тоже строил словесный антимир на “Рэсэфэсэре” и “Эсэсэсэре”, у него было больше безысходности и меньше злости, впрочем сравнивать тут нечего: и там, и тут безысходность и злость.
У России нет 'советского' измерения. У России нет и национального измерения. Можно проследить, какой иронией неизменно окрашивается у Цветаевой понятие 'славянского': это синоним всего медлительного, скучного, бессмысленно-совестливого, несчастно-нищего, несправедливо-позорного.
И, наконец, у России нет государственного измерения: нет 'русской славы'. Слава невозвратна.
Что же есть?
Распад. На красных и белых.
Поразительно, что это четверостишие, которое семьдесят лет спустя будут крупно набирать московские газеты, примиряя в памяти две уничтожавшие друг друга армии, — это потрясающее откровение, перекликающееся с лучшими стихами Волошина, это отчаянное обращение равно к ОБЕИМ сторонам и, кажется, совершенно немыслимое в Москве 1920 года, — найдено не в итоге, а в разгар мучительных поисков. Сразу! На чью сторону встать? Разве этот вопрос стоит? Для Ахматовой — нет: Ахматова в этой ситуации просто замолкает. Цветаева ищет, пробует, решает.
'Лебединый стан' — решение?
Можно себе представить, что это такое: 'Лебединый стан' — в ту пору! Живя в красной Москве — посылать проклятья красной Москве! Славить Белую гвардию, кричать НАРОДУ: 'руки прочь!', призывать: 'крепитесь, верные содружники: Церковь и царь!' (это какой же царь? Тот самый, с обманно- византийскими глазами?)…
А Петр у нее — первый преступник, родоначальник Советов. И Интернационал надо 'срыть', а терема — восстановить. Георгий Победоносец вернется на белом коне… А если не вернется? Тогда — все кончено. 'Кончена Русь!'
Но если нет — все равно есть.
Возрождается страна — в ненавистном кумаче. И тогда то таинственное, чьей тенью — 'тенью теней' — мы проходим в истории, — возвращается смертным видением.
Чью сторону взять?
Побежденных!
Она берет сторону слабейшего, хотя много раз видела, как слабейший входит в силу и делается насильником.
Но СЕЙЧАС — кто достоин сочувствия? Тот, кто 'обведет свой дом — межой', сбережет 'садик сына и дедов холм' от красной черни.
Его оплакивает, его ждет Цветаева — белого рыцаря.