Это тихое одиночество автора придает его веселым песням чуть заметный оттенок горечи: он вроде бы со всеми, он в центре событий, в гуще людской, а вдруг оглянется на черную стерню и подумает: я — потерял крестьянские права… я — пришелец.
Простейший прием — заземление этой тоски на старорежимную Россию. Исаковский целый раздел тоскливых мелодий прикрывает названием: 'Из старых песен'. Воспоминание о мужиках-отходниках оформляется как картинка из прошлого, но звучит — как вечная симфония распада жизни, преодолеваемого предельным напряжением чувств:
Что это — воспоминание о времени, когда отец был выбран письмоносцем и разносил по Глотовке безнадежные вести, или вечная жалоба мужика, отпадающего от мира? А может — песнь 'справедливого человека', пытающегося свести концы в вечно несправедливом мире?
Мелодический строй этой песни находится в сложном соотношении с общей полифонией лирики, которая у Исаковского почти сплошь построена на 'голосах'. То запись какой-нибудь дедовской байки, то чья-нибудь исповедь, то 'письмо' — излюбленный жанр Исаковского, рождающийся из тех писем, которые в отрочестве писал он по просьбам одиноких женщин, и их благодарные слезы бывали ему наградой. Голос самого поэта, вернее, лирического героя, вплетается в это многоголосье. Иногда — с обезоруживающей прямотой, и эта прямота так обезоруживает именно потому, что сориентирована в сложном и весьма коварном мире.
При всей демонстративной приверженности деревенской теме Исаковский все время расставляет знаки (иногда ловушки), свидетельствующие о включенности его лирики в общественно-политический процесс. И в 20-е годы, когда он — провинциальная знаменитость, причкм 'весь Смоленск' знает, что его 'печатают в Москве'. И в 30-е, когда он переезжает в Москву и работает у Горького в журнале 'Колхозник'.
Горький, кстати, отнюдь не обманывается, когда расценивает книгу Исаковского 'Провода в соломе' как свидетельство долгожданного преодоления раскола между городом и деревней; для Горького, издавна боявшегося, а иногда просто ненавидевшего деревню за 'свинцовые мерзости' мужичьего бытия, это знак. И он «вытаскивает» автора в столицу.
Вписываясь во всесоюзный контекст, Исаковский отстаивает свое право не откликаться не текущую злободневность, насмешливо отсылая читателей к 'речам Наркомвоена', где все уже сказано. Правда, следом он собачит и Чемберлена с Колчаком (буквально: 'соседскую собаку — Колчака — с недавних пор прозвали Чемберленом'), тем не менее право не участвовать в массовых избиениях врагов он время от времени оговаривает.
Точно так же он оговаривает свое право не поддаваться литературным поветриям. Хотя иногда и поддается. Понятное дело — Маяковскому: 'росчерком карандаша' формируя 'дивизий поэтических когорты'. Но и Багрицкому — под звуки 'тревожной меди' бросая 'живые сердца' сквозь 'бури и штормы'. И даже Лебедеву-Кумачу — когда 'проходит по Стране Советов как хозяин суши и морей'. Трудно сказать, в какой мере эти переклички являются осознанным подхватом чужих песен, а в какой — неосознанным подчинением мелодиям, носящимся в воздухе. Надо же учитывать, что в мягком тембре Исаковского всегда таится ирония, она же — самоирония. Чаще всего еле заметная. А если хорошо заметная, то по принципу соединения лирической мелодии с бюрократическим жаргоном. Модель: 'Ой, понравился ты мне целиком и полностью'. Или: 'небеса разоблаченные над моею головой'. Или уже знакомая нам 'Докладная записка' мужиков Ленину.
Кое-где поблескивают символы, знаки и реалии советского официоза: 'знамя побед', 'кремлевские звезды', а также товарищи Калинин, Буденный и Сталин. Появляется Сталин, как правило, в устах третьих лиц: то ткачиха заявит: 'И свое спасибо Сталин мне сказал при всех', то боец напомнит: 'Я Сталину клятву давал', то колхозники напишут: 'Дорогой товарищ Сталин, принимайте наш отчет!'. А товарищ Сталин? «Он лукаво улыбнется, он посмотрит на народ: — Много Швернику придется поработать в этот год!» (К сведению нынешних: Шверник после смерти Калинина вручал ордена награжденным).
И все эти злободневности и сиюминутности в стихах зрелого Исаковского отнюдь не исключены им из общего корпуса его лирики, как когда-то 'едва дышащие', 'ничего не выражающие' и написанные 'вслепую' агитки начала 20-х годов… Поэтому я не хочу делать вид, что их не было. Даже если по поводу классического (как я убежден) стихотворения 'Оно пришло, не ожидая зова' и удалось вытащить из старика согласие убрать стихотворение из Собрания (и счесть это 'последней волей автора'), — я этого слова из песни не выкину. Потому что советские символы в поэзии Исаковского органичны. Конъюнктурщиком он не был. Верящим — был.
Итак, драма его поэзии — выход души, запертой в сером захолустье, — на захватывающий простор. 'Все мое и все родное' — встык странам, 'где нам вовеки не бывать'. А если бывать, то — не забывая, откуда мы. 'Не земелька моя, не полоска моя горевая — вся земля предо мной, вся Советская наша страна'.
Это — тоже проекция на мир той потаенной, глубоко личной коллизии, когда отдельный человек пытается соизмерить свое Я с общим благом и отстаивает тихое достоинство, зная, что от мира не уйти.
Отсюда попытка заполнить вдруг распахивающийся пустой простор: 'Ни сукина сына!' И прикрытый шуткой интерес к рубежам: к Западной Белорусии, к Дальнему Востоку: 'Колхозы, шахты, фабрики — один сплошной поток… Плывут ее кораблики на запад и восток'. И обратный ход (непременный обратный ход!) от дальних пограничий к родному порогу, и тоже как бы в шутку: 'Ох, и жаль, что нету моря возле нашего села!'
Главная струна в этой мелодии, и главный смысловой узел — узел связи. Письмо. Проволока, по которой бегут огни. Торопливый ритм телеграфных столбов. Медяки в ладони обессилевшего перевозчика. Медь струн, побеждающих пространство.
'Болото. Лес. Речные камыши. Деревня. Трактор. Радио. Динамо'.
Тут не столько сшибка 'старого' и 'нового', сколько весть, доносящаяся через бездну.
