Поэтому я процитирую не критиков, которые в 40-е годы объясняли автору стихов о солдате идейные ошибки, а мемуариста, который записал слова самого поэта:
— Редакторы — литературные и музыкальные — не имели оснований обвинить меня в чем-либо. Но они были убежденны и тщились убедить других, что Победа исключает трагические песни, будто война не принесла народу ужасного горя. Это был какой-то психоз, наваждение. Неплохие люди, и, может быть, самомалейшая часть их — карьеристы и трусы, державшиеся за свои должности и кресла, а вот, не сговариваясь, шарахнулись от песни[17]. Был один, прослушал, заплакал, вытер слезы и сказал: «Мы не можем»… «Чего не можем?» Я думал, он не может не плакать, а оказывается, пропустить песню на радио не может. Вот чертовщина!..
Конечно, маститый автор мог бы, что называется, «пойти выше», добиться, чтобы песня зазвучала… Но он не стал мелочиться:
— Я решил что время для этой песни придет. Как-то недостойно устраивать шум и крик возле своего сочинения[18].
Исаковский ведет себя достойно: не шумит. Молча ждет, когда придет время. И насчет Сталина — не шумит: не кается в «культе личности». Но как честный член партии по решению этой самой партии убирает имя вождя из своих стихов. Получается вполне правдоподобно: «С нами все Москва обсудит, обо всем расспросит нас. Как бы в шутку не забудет и про орден в самый раз. Дескать, верно, — орден кстати: заслужили — вам носить. Только вдруг на всех не хватит?! — надо б Шверника спросить!» (Насчет Шверника я объяснил выше).
Доживи Исаковский до 80-х — заставили бы и Ленина вымарывать?
Не дожил. Не пришлось убирать. Даже попрощаться смог: «Мы всюду с ним, но горько мне до боли, что сам Ильич не может знать о том».
И с землей попрощался, дыханием которой жил: «Хожу, как в годы ранние, — хожу, брожу, смотрю. Но только «до свидания» уже не говорю».
И с людьми попрощался, когда к 70-летию устроили ему в Концертном зале имени Чайковского грандиозный юбилей. Еще и пошутил: не в восемьдесят же лет еще один юбилей устраивать…
Умирая (в больнице, уже почти не видя строк) пошутил в последний раз:
Может, к деревьям, трактору, радио и динамо прибавил бы космос.
Судьба не разрешила.
АННА БАРКОВА:
«КРОВАВЫЕ ЗВЕЗДЫ НА СМИРИВШИХСЯ БАШНЯХ»
Ее имя, сверкнувшее на небосклоне молодой советской поэзии, потом выжженное оттуда каленым железом и лишь после ее смерти возвращенное в литературу, собственно, имя сразу связалось с Ахматовой, и это понятно уже хотя бы потому, что эта Анна оказалась воспринята именно как антипод той Анны. Но фамилия! Не дьявольская ли шутка — получить фамилию знаменитого охальника ХVIII века, автора и героя чуть не всех скабрезностей русской лирики, не имея с ним ничего общего!
А может, дьявол как раз и разыгрывает такое?
На самом-то деле ее фамилия — из семейных преданий — Боркова. Что-то лесное, глубинное, напоенное темной влагой. Что-то волжское. Барковыми ее родители стали, когда из бурлацких далей жарким ветром цивилизации вынесло их в городскую жизнь. Среди чадящих фабричных труб дети в семье умирали: четыре сына — четыре гроба. Пятого ребенка приняли уже без радости и растили без надежды. Но маленькая рыжая девочка выжила.
О своих предках и вообще родственниках она вспоминать не любила. Деда еще как-то признавала: 'дед убивал быков'. Отца же, работавшего сторожем при гимназии, с усмешкой называла 'швейцаром', уточняя, что 'от лакея недалеко'. Похоронив родителей, в опустевшем доме даже наездами бывать не хотела. 'Последнюю родню': дядю и тетю в Кинешемском уезде — не навещала: скучно со 'старыми хрычами'.
От 'предков' — ощущение пустоты. В 1917 году написала что-то вроде гимназического сочинения (между прочим, блестящий текст) на тему Достоевского: 'Признания внука подпольного человека'. (С этого момента автор 'Записок…' — главный собеседник на всю жизнь: счеты со Всевышним, право бунтующей души…).
'Все относительно и все ложно, все есть и ничего нет', — пишет подпольщица.
Финал монолога:
'А все-таки так, без всего, можно ли жить?..
Ну-ка, мои предки…
Не назову моих предков. Все, все надоело!'
Через полтора десятилетия, уже отстажировавшись у Луначарского, уже покрутившись в московских интеллектуальных кругах:
'Наши предки играли с огнем…'
Это уже вполне осознанный разрыв со всем коммунистическим, большевистским, советским.
А на переломе (1924 год: Луначарский еще не указал на дверь, но вот-вот укажет) разрыв с предками, еще не объясненный идейно, уже пережит эмоционально, и поэтически реализован очень убедительно:
